Дина Рубина - На Верхней Масловке (сборник)
Я на водителя смотрю — господи, как я его сразу не признала! Ну конечно, он — цепь золотая на шее — точно как их в русских газетах изображают. Подъехали к моему дому, я достаю из кошелька шестьдесят шекелей и мелочь — три по десять — и кладу ему на ладонь. Он удивился — это еще что?! А помнишь, говорю, ты за меня в супермаркете тридцать агорот заплатил? Я человек обеспеченный и одалживаться не люблю. Такая у меня жизненная установка.
Ох, говорит, так это ты?! А я тебя не узнал.
Помог он мне картины вытащить и поднять на третий этаж. Стоит смотрит, как я ключом дверь отпираю. Слушай, говорит, раз такое дело, может, пригласишь кофе выпить?
Нет уж, говорю, не собираюсь кормить ваш местный фольклор новой историей о русских проститутках.
Ну, он стал спускаться вниз, медленно так… На нижней площадке остановился, смотрел, как я картины в дом втаскиваю.
Да… Стоит на площадке и снизу вверх смотрит.
Я уж и забыла — когда в последний раз на меня так смотрели. Мне вообще-то тридцать девять только, и вроде фигура на месте. Но такое ощущение, что мне триста восемьдесят, — я ж училась еще в эпоху промокашек. Недавно студенточка-социолог меня на улице останавливает. Мы, говорит, проводим блиц-опрос населения по возрастным группам. Вы к какой группе относитесь — от пятидесяти до шестидесяти или от шестидесяти до семидесяти?
Я, говорю, отношусь — от ста до ста двадцати. Я училась еще в эпоху промокашек. А сама смотрю на ее шелковые щечки… Ну, юмор-то она даже на этом уровне не воспринимает. Сказала «извините» и отошла.
Так что на меня смотри не смотри — не действует. Я человек в основе своей не лирический.
Картины в дом внесла и дверь захлопнула…
…Вечером Сержант из армии пришел, сидим, чай пьем с голландскими конфетами. А он все — ну расскажи, ну расскажи про Амстердам!
— Ну, — говорю, — дома… будто пьяный макетчик ножницами вырезал и склеил…
— А ты, — спрашивает, — хотела бы там жить?
Я молчу, думаю: надо завтра в полицию сбегать, доложить, что вернулась, не то засадят к чертовой бабушке…
Сержант, ну как маленький — а где, спрашивает, где бы ты вообще хотела жить.?
А я вообще-то нигде бы не хотела… Я уже нажилась — во! Но у меня Сержант… И он заинтересован… Аз анахну мамшихим!
Большеглазый император, семейство морских карасей
Семену Гринбергу
Омерзителен этот мир, Сеня… Омерзителен… Порой такая тошнота подкатит, особенно из-за своей рожи в зеркале — хоть неделями не брейся… Нет, не хочу я сказать, что ненавижу здесь всех и каждого. Наоборот — отдельно к каждому я вполне прилично отношусь. Но, вместе взятые, они сильно дешевеют. Оптовая продажа.
Меня что особенно бесит — эта вот их восточная расхлябанность. У них здесь мосты обваливаются и вертолеты с отборными солдатиками сталкиваются просто так, от жары, от душевной простоты… Простые они…
Ты видал, как мужики здесь целуются? Не педики, нет, — отцы семейств. Друг друга по щечке треплют. У нас в России, Сеня, кто тебя за щечку мог бы взять? Разве что пятерней да затылком об забор — так ведь то другие обстоятельства, я ж не об этом…
Мне дочь, Иринка, говорит — это в тебе болезненное самолюбие ворочается. А при чем тут самолюбие? Мне здесь обижаться не на кого. Наоборот — я, пока за стариками ходил, знаешь, сколько людей перевидал. Какие характеры, какие судьбы!
Был у меня один такой, безногий, красивый человек.
Капитан. Войну закончил в Берлине. Привез овчарку из псарни Геринга. Она по-русски не понимала, так он, знаешь, говорил с ней на идиш. Зигфрид — звали овчарку. Откликалась на идиш. «Гей ци мир, а гитер хинделе». Хороший был человек. И за ним особо ухаживать не требовалось, сам приноровился все делать. Лихо на кресле разъезжал, хоть в цирке выступать. Я ему только мыться помогал, потому что намыленному инвалиду трудно из ванны выбираться. А ноги ему не на войне оторвало, это потом, гораздо позже отняли, на почве диабета. Да, отличный мужик был. До последней минуты в своем уме — это, Сеня, дорогого стоит.
Вот у меня после него одна старуха была, милая такая бабка, но с сильно отъехавшей башкой… Так она почет любила. Бывало, притащу ей из супера кошелки с продуктами, а она мне: «Рядовой Корнейчук, сдать вахту, отчитаться за смену». Это она меня Корнейчуком звала. Мой дед Залман Меирович, которого гайдамаки саблями построгали, в гробу переворачивался.
Я у нее посменно — то днем, то ночью дежурил. Днем еще ничего, а ночи тяжелые. Однажды задремал на полчасика, а она с кровати упала, все лицо в кровь расшибла. Сижу я, холодные примочки ей делаю, а она вдруг с таким стоном жалобным: «Почему матросы не приветствуют меня?»
Я от жалости чуть не заплакал, Сеня. Ну, думаю, старость, сучья ты доля… Бросил тряпку в тазик с водой, вытянулся во фрунт, честь отдал, да как гаркну: «Матросы краснознаменного Балтийского флота выстроены для приветствия Фани Моисеевны Фишман! Р-ра-а! Р-ра-а! Р-ра-а!..»
И смех и грех…
Это потом уже, на похоронах, мне ее дочь рассказала: семью у старухи в Виннице немцы расстреляли. Пока сама она по комсомольской части какой-то транспорт сопровождала… Да всей семьи-то — мать и годовалая дочка. Ну и она в партизаны ушла, а потом каким-то образом к действующей армии прибилась и до конца войны благополучно провоевала, причем то ли стрелком, то ли сапером — какое-то вполне мужское военное дело. Так-то…
Нет, я не жалуюсь. Уход за стариками — дело как дело… Что тяжело — не успеешь к кому-то привыкнуть, а он — брык и…
Ну ничего, я отдохну. Помнишь, как у Чехова: мы отдохнем, мы отдохнем!.. На нарах я отдохну. Мне мой адвокат — какая женщина, Сеня! — тонкая, будто струна, юбкой играет — длинной, цветастой своей цыганистой юбкой, — сидит, разговаривает, а сама юбку с боку на бок ворочает, — нам, говорит, самое главное, добиваться штрафа. Только не заключения. Нет уж, говорю, геверэт Зархи, вы, пожалуйста, добивайтесь именно заключения. Отдохнуть охота…
Я… это, Сеня… водяры притащил… Лежи, лежи, я к медсестре за стаканами сбегаю… Постой, да вот, в тумбочке у тебя одноразовые стаканчики есть. Ничего, водка дезинфицирует… Н у, за твое выздоровление!
…Потом, когда я на иврите стал боле-мене лепетать, меня бросили на местные, что называется, кадры. В общем, как любят говорить в таких случаях евреи — со мной считались.
Вот у меня Моти был, Сеня! Инвалид Армии Обороны Израиля. Пенсию получал агромадную. Ни в чем не нуждался, но, главное, настоящий мужик. Представь себе — хилый старик, согнутый в дугу артритом. Из-за горба мог только в землю смотреть. Но — отчаянный водила! Пятьдесят лет за рулем. Ему в машину армейские умники такое ортопедическое кресло соорудили. Он как-то так ловко укладывал в него свой горб и за рулем сидел — как огурчик, смотрел прямо. Весь день по городу носился, и главное — все сам! Он, знаешь, в четырнадцать лет террористом был, в подпольной организации «Лехи». У его отца ювелирная лавка была, через нее-то наши ребята связь осуществляли. А он связной… Да, Моти, Моти… никаких хлопот с ним не знал. Я ему больше для компании нужен был, ей-богу. Например, он по концертам меня таскал. Такой меломан, что ты! И главное — русскую музыку обожал. Его родители в начале века сюда из России приехали, и он давно уже по-русски забыл. Понимал, правда, кое-что, сам не говорил. Но музыку, особенно русские романсы, без слез — не мог. Помню, потащил он меня на концерт в «Вицо». Там девочка, меццо-сопрано, исполняла знаменитую «Калитку». Сама тщедушная, бровки домиком, смотреть не на что, а голосина — густой, волнистый, так и вытягивает душу. Ты хоть помнишь этот романс, Сеня? «А-а-т-ва-а-ри по-тихо-оньку кали-и-тку…». Смотрю, а у моего террориста слеза под носом висит. «Кружева, — поет, — с милых уст отведу…» Что может быть на свете лучше русского романса, Сеня? А вот тюрьмы, я слышал, здесь получше. Даже радио, говорят, есть… Вот и буду слушать по радио русские романсы…
Другой еще старик у меня был, Марком звали. Я его называл Марко Поло, потому что он из дому сбегал. И вот что любопытно: прекрасно готовил, стол сам сервировал — обалдеешь. Бывало, приду к нему утром, а у него уже к завтраку на две персоны накрыто, да как: тарелочки одна на другой, салфеточки льняные, ножик к вилочке, ложка к ножику… А вот имя свое забывал… Как сбежит — ищи-свищи, находили его и в Хайфе, и в Актах. От нацистов убегал, он ведь всю войну в Берген-Бельзене у газовых печей грелся. Выжил, потому что за поляка себя выдавал.
Я с ним должен был с утра до часу сидеть, а в три приходила племянница. На эти два часа у нас с ней уговор был: я его запирал в квартире и ключ в почтовый ящик бросал. Однажды он таки уговорил меня не запирать его. Толково так, убедительно объяснял. Я и думаю: действительно, что ж я такого разумного человека, как зверя в клетке, держу!.. Ты уже понял, Сеня, что он смылся, как только я за угол дома завернул?..