Амос Оз - Повесть о любви и тьме
Нина была лучшей подругой Фани, твоей мамы, она была ее ровесницей, а я подружилась с младшей, с Тасей. Много лет они жили у нас со своей «маман», княгиней. Так они называли ее «маман». Это просто «мама» по-французски. Но кто знает, была ли она и вправду их мамой? Или только их няней? Они были очень бедны: мне кажется, что даже за квартиру они нам ни копейки не платили. Мы, как видно, унаследовали их вместе с Ксенией и Дорой от городского головы Лебедевского. И все-таки у нас им было разрешено входить в дом не через черный, а через главный ход, который назывался парадным. Они были такими бедными, что княгиня, эта «маман», ночами сидела и шила при свете керосиновой лампы юбочки из гофрированной бумаги для богатых девочек, обучающихся балету. Это была такая жатая бумага, поверх которой она наклеивала сверкающие звезды из золотой бумаги.
Но в один прекрасный день эта княгиня, или графиня, Любовь Никитична оставила своих двух девочек и уехала в страну Тунис на розыски какой-то пропавшей родственницы по имени Елизавета Францевна. А теперь посмотри и убедись сам, как память потешается надо мной. Куда я положила свои часы минуту назад? Этого мне никак не вспомнить. Но как звали какую-то Елизавету Францевну, которую я ни разу в жизни не встречала и на поиски которой восемьдесят лет тому назад княгиня Любовь Никитична отправилась в страну Тунис, это я как раз помню так же ясно, как светит солнце в полдень! Может, и часы мои исчезли в стране Тунис?
*В столовой у нас висела картина в позолоченной раме какого-то очень дорогого художника. Помню, что на картине изображен был очень красивый подросток, светловолосый, с развевающимися кудрями, похожий на изнеженную девочку: трудно было понять, то ли это девочка, то ли мальчик. Лица его я уже не помню, но зато хорошо помню, во что он был одет: вышитая рубашка с пышными такими рукавами, большая желтая шляпа висела на шнурке на ее плече… Видимо, это все же была юная девушка… Виднелись три ее нижние юбки, одна из-под другой, потому что с одной стороны подол был приподнят, и снизу выглядывало кружево. Сначала шла желтая юбка, и желтый был такой интенсивный, как у Ван Гога, под ней — белая кружевная, а самая нижняя, третья юбка, скрывающая ее ноги, была небесно-голубого цвета. Эта картина казалась вроде бы совершенно невинной, но было в ней что-то такое… Изображение было в натуральную величину. Девочка, похожая на мальчика, стояла себе просто так, посреди поля, окруженная зеленью и белыми овечками, в небе плавали легкие облака, а вдали виднелась полоска леса.
Помнится, однажды Хая сказала, что такая красавица должна оставаться в стенах дворца, а не ходить на луг пасти овец, а я заметила, что третья юбка и небо наверху нарисованы одной и той же краской, будто выкроили нижнюю юбку прямо из небосвода. И вдруг Фаня взорвалась, велела нам немедленно замолчать и не молоть всякую чепуху: ведь это лживая картина, прикрывающая огромное моральное разложение. Примерно этими словами и сказала, но не совсем так, я ведь не могу повторить слова твоей матери, ни один человек не может воспроизвести язык Фани. Ты, возможно, немного помнишь, как говорила Фаня?
Я никак не могу забыть ни эту ее вспышку, ни ее лицо в ту минуту. Было ей тогда, я уже не могу сказать точно, то ли шестнадцать, то ли пятнадцать. Я это хорошо помню именно потому, что это было совсем на нее не похоже — вот так взрываться: Фаня ведь никогда не повышала голоса. Никогда — даже если ее обижали и причиняли боль: она тогда сразу же замыкалась в себе. И вообще с ней всегда надо было догадываться, что она на самом деле чувствует, что ей не нравится. А тут вдруг… Я даже помню, что это было в пятницу вечером, в канун субботы… Или на исходе какого-то праздника, может, то был Суккот? Или Шавуот?.. И вдруг она взрывается, упрекает нас, ладно уж меня, я всю жизнь была малышкой-глупышкой, но так раскричаться на Хаю! На нашу старшую сестру! Вожака нашей молодежной группы! Харизматическую личность! Хаю, которую обожает вся гимназия!
Но мама твоя, будто вдруг взбунтовавшись, начала обливать презрением эту картину, которая висела у нас в столовой все эти годы. Она презирала ее за то, что картина подслащивает действительность. Ложь и обман! Разве в жизни пастухи одеты в шелковые одежды, а не в тряпье? И лица их — не ангельские, а иссеченные холодом и голодом, волосы — грязные, со вшами и блохами, а не золотые кудри. И вот так не замечать страданий — это почти такое же зло, как и причинять страдания. Эта картина превращает жизнь в швейцарскую бонбоньерку.
Вероятно, твоя мама возмущалась картиной, висевшей в столовой, потому что художник, ее нарисовавший, изобразил все так, будто в мире уже нет никаких несчастий. Я думаю, именно это ее возмутило. Во время своей вспышки она, по-видимому, была более несчастной, чем кто-либо мог себе представить. Извини, что я вся в слезах. Она была моей сестрой, и она очень меня любила, но скорпионы доконали ее. Довольно, я прекратила. Извини. Всякий раз, когда я вспоминаю эту изысканно нарядную картину, всякий раз, когда я вижу перед собой произведение живописи с тремя нижними юбками и перистыми облаками, перед моими глазами немедленно возникают скорпионы, терзающие мою сестру, и я начинаю плакать.
26
Вслед за старшей сестрой Хаей восемнадцатилетняя Фаня была послана в 1931 году в Прагу — учиться в тамошнем университете, поскольку университеты в Польше закрылись перед евреями. Моя мама изучала в Праге историю и философию. Родители ее, Ита и Герц, так же, как и все евреи Ровно, были свидетелями и жертвами ненависти к евреям. Эта ненависть все набирала силу: и со стороны соседей — поляков, и со стороны соседей — украинцев и немцев. Антисемитизм католический, антисемитизм православный, злодейские нападения украинских хулиганов и все усиливающиеся притеснения со стороны польских властей. Эхом далеких громов докатывались до Ровно ядовитое подстрекательство и преследования евреев в гитлеровской Германии.
Деловая активность моего дедушки переживала кризис: инфляция тридцатых годов едва ли не за одну ночь обесценила все его сбережения. Тетя Соня рассказывала мне: «Папа дал мне несметное количество польских банкнот, миллионы и триллионы, и я сделала из них обои. Все приданое, что копил он в течение десяти лет и приготовил для каждой из нас, — все рухнуло в пропасть за два месяца». Хая и Фаня вынуждены были прервать свои занятия в Праге, потому что деньги, деньги их отца, почти кончились.
В результате торопливой и неудачной сделки была продана мельница, проданы фруктовый сад и дом по улице Дубинской, проданы и лошади, и карета и сани. Ита и Герц Мусманы добрались в 1933 году до Эрец-Исраэль, почти ничего не имея. Они сняли жалкий барак, крытый толем, неподалеку от Кирьят Моцкин, под Хайфой. Папа, которому всю жизнь нравилось иметь дело с мукой, сумел найти себе место рабочего в пекарне «Пат». Затем, когда ему было уже около пятидесяти, он купил лошадь и подводу. Сначала развозил хлеб, а потом строительные материалы по объектам в районе Хайфского залива.
Я помню его: сильно загорелый, задумчивый, с чуть смущенной улыбкой, в рабочей одежде — серой пропотевшей майке. А голубые глаза брызжут искорками смеха, вожжи — в твердых руках. Похоже, что со своего сидения — доски, положенной поперек повозки, — все вокруг видится ему симпатичным и забавным: и виды Хайфского залива, и склоны горы Кармель, и нефтеперегонные заводы, и фабричные трубы, и портовые башенные краны вдалеке.
С юности он считал себя пролетарием. Теперь, утратив свое богатство и вернувшись к физическому труду, он словно бы разом вернулся в молодость. Охватила его какая-то сдержанная постоянная веселость, какая-то бесшабашная радость жизни. Точно так же, как Иехуда Лейб Клаузнер из литовского местечка Олькеники, отец моего другого дедушки — Александра, любил и этот мой дедушка — Нафтали Герц Мусман занятие извозом. Ему нравилось все: и этот ритм одиночества, и умиротворенность, которую рождает долгая медленная езда, и общение с лошадью, и острый ее запах, и конюшня, и сено, и упряжь, и мешок с овсом, и вожжи…
Соня, которой было шестнадцать, когда родители ее прибыли в Эрец-Исраэль (а сестры продолжали учиться в Праге), оставалась в Ровно еще около пяти лет, пока не получила диплом медицинской сестры, закончив соответствующую школу при польском военном госпитале. За два дня до конца 1938 года она прибыла в порт Тель-Авива, где ее ждали родители, две сестры и Цви Шапира, новоиспеченный муж Хаи. В Тель-Авиве спустя несколько лет Соня вышла замуж за бывшего наставника группы сионистской молодежи в Ровно, в которую она входила, — парня прямого, педантичного, много знающего. Звали его Авраам Гандельберг, по-домашнему — Бума.
А в 1934 году, через год после приезда родителей и старшей сестры Хаи, за четыре года до прибытия младшей сестры, добралась до Эрец-Исраэль Фаня. Близко знавшие ее люди рассказывали, что в Праге пережила она мучительно трудную любовь, но подробностей они мне сообщить не могли. Когда я был в Праге и бродил в лабиринте старинных, мощенных камнем переулочков вблизи университета, в моем воображении возникали картины и слагались истории…