Роберт Менассе - Блаженные времена, хрупкий мир
Она повсюду развесила зеркала.
Мы вообще больше не виделись.
Ну-ка, еще про зеркала.
Это произошло бесспорно из-за зеркал.
Прежде всего из-за того. Волшебного зеркала.
Трудно объяснить.
Я смотрел в зеркало. Она смотрела из зеркала. У нее была своя теория про зеркала. Эта теория все разрушила. Что люди узнают друг друга, глядя в это зеркало.
Она верила в это. Могу себе представить.
Я ненавидел зеркала Юдифи.
Люди становятся настолько похожи друг на друга, что внезапно им хочется одиночества.
От этих зеркал Лео теперь избавился. Дом был пуст. Все вывезено, теперь оставалось избавиться от своей ненависти. С помощью работы. Вопреки всему, что произошло, и всему, что это может обозначать. Может быть, ненависть — более эффективная движущая сила, чем тоска. Она заставляет быть непреклонным по отношению к реальности, ставит критику на место утопии. Лео оглянулся вокруг. Этот пустой дом был новым началом. Так нужно было это понимать. Одно, по крайней мере, стало ему ясно, когда потерпела крах его утопия относительно совместной жизни с Юдифью, — проблема, которую раньше он никак не мог разрешить. Как он пришел к повороту назад, почему дух от точки своего полного воплощения отступил к исходной точке? Потому что претендовал на то, чтобы воплотиться на практике. Теперь он получил урок. История с Юдифью имела все же свой смысл. А большего ему и не надо. От всего остального он избавился. Воплощение философии в жизнь было началом ее конца. Вот с этого и должна начинаться его работа. И центральным, опорным пунктом будет снятие образования нравственностью, грубое, диктаторское отстаивание заблуждения, пока оно само не осознает себя на практике. И в конце — абсолютная бездуховность, всеобщая счастливая бесконечная глупость. Название работы: «Феноменология бездуховности. История исчезающего знания». Вот какую работу ему необходимо сейчас написать, работу, которая отражает историю со времен Гегеля и представляет собой попытку понять настоящее. Но где? На полу? У него дома теперь ничего не было, ни стола, ни стула, ничего такого, на чем можно было бы писать. Его белье лежало на полу в спальне, книги, бумага, карандаши лежали на полу в бывшем кабинете. А посреди гостиной будет стоять теперь эта скорбящая Богоматерь, гротескная деревянная скульптура на цоколе красного дерева; как неловко себя чувствовал Лео, когда Левингер буквально навязал ему ее. Лео находил эту вещь примитивной по исполнению, ее преувеличенный, воистину деревянный пафос был смехотворен. Четырнадцатый век, по словам Левингера, предположительно рейнская работа. Без всего этого мебельного апофеоза, сказал Левингер, эта скульптура должна хорошо смотреться в доме Лео и придаст его кабинету совершенно новый оттенок.
Лео хотел избавиться от абсурдного декорирования своей жизни и обставить ее в соответствии с принципами строжайшей разумности, и вот он стоял в своей гостиной, полностью лишенной мебели, посреди которой возвышалась эта столь же ужасная, сколь ценная скульптура.
По сути дела этот вечер, проведенный у дядюшки Зе, подумал Лео опять с каким-то тревожным чувством, был сильно увеличенным отражением и продолжением того, с чем он пытался покончить и что хотел оставить позади. Когда он предпринял беспомощную попытку объяснить, что в разрыве с Юдифью были повинны зеркала, Левингер кивнул и, немного подумав, сказал, что хочет показать Лео одну картину, которую до сих пор скрывал даже от него. Лео решил, что его объяснение оказалось, по-видимому, для дядюшки Зе совершенно непонятно или он просто не пожелал вдаваться в подробности, и Лео был рад этому, потому что Юдифь — это не та тема, на которой ему хотелось бы долго задерживаться. Но в то же время его раздражало, что Левингер был теперь явно не в состоянии говорить связно, не перескакивая с одной темы на другую, и это бесспорно было признаком деградации. Бесконечные коридоры этого огромного дома. По большой лестнице наверх, и снова коридор, еще одна лестница, на этот раз поуже, к мансарде, где Лео до сих пор еще никогда не бывал. По дороге — тирады Левингера против коварных актов мести, предпринятых диктатурой: ему предъявили фантастически высокую задолженность по налогам, потребовав оплаты налога с имущества за предшествующие годы, словно только теперь, когда они в нем больше не нуждаются, они сообразили, что он состоятельный человек, чистой воды вымогательство, просто они охотятся за моей коллекцией, сказал он, им нужна моя коллекция. Они и без того получат ее, я передам свою коллекцию безвозмездно Национальному музею, не всю, разумеется. Настоящие шедевры я оставлю себе, и они об этом ничего не узнают, таинственно, с заговорщическим видом пробормотал он, ведь они и знать ничего не могут об этих произведениях, они не представлены ни в каких репродукциях, не отражены в историях искусства и каталогах, не тиражированы на открытках, это, прошептал он, последние оригиналы во всем мире, который, задыхаясь от репродукций, не в состоянии воспринимать оригинальное творение, потому что может рассматривать его только как очередную копию, он покачал головой, иди же, сын мой, я покажу тебе один шедевр, он действительно единственный в своем роде, потому что увидеть его ты можешь только у меня и нигде больше.
Несмотря на то что Левингер, опираясь на его руку, шел медленными, нетвердыми шагами, Лео казалось, что он тянет его за собой и нетерпеливо подталкивает вперед; Лео становилось дурно от запаха мочи и, как ему казалось, разложения, который исходил от Левингера и смешивался с запахом рухляди и тлена этого огромного пустого дома. Левингер привел его в мансарду, и они подошли к занавесу во всю стену, на который сквозь большое косое окно в крыше мансарды падал яркий, но словно пропущенный сквозь фильтр свет полуденного марева Сан-Паулу.
Для каждого произведения искусства есть свой, предназначенный день, когда приходит пора с ним познакомиться, сказал Левингер, и мне кажется, что этот день настал и именно сегодня пора показать тебе эту картину. Он высвободил свою руку из-под руки Лео, шагнул вперед, прямо в этот льющийся через крышу свет, Лео видел, как сквозь редкие волосы на голове Левингера осветилась испещренная родимыми пятнами кожа. Левингер дернул за шнур, занавес быстро скользнул в сторону, и открылся вид на полотно, которое вспыхнуло перед глазами Лео так внезапно, словно это был диапозитив, спроецированный на экран. Скажи мне, что ты видишь.
Лео был, безусловно, потрясен, но он не мог понять, картиной ли или странностью обстановки, в которой ему ее показывали. К тому же у него так пучило живот, что его ненависть, в том числе и к самому себе, и его нетерпение становились от этого непереносимы, ведь Левингеру явно хотелось пробудить в нем чуть ли не священный восторг перед этим шедевром, тогда как необходимость постоянно контролировать свой организм по упомянутому тривиальному поводу отнимала все его силы. Беспомощно смотрел он на картину и желал только одного: быть столь же недосягаемым для всей банальности жизни, как та жизнь, которая состоит только из красок на холсте. На картине изображен был почти тучный бородатый мужчина лет сорока, с редеющими волосами, чувственным ртом, светлыми глазами, которые, как показалось Лео, напряженно застыли, силясь придать себе пророческое выражение. Что-то томительное исходило от этой картины в виде странного сияния; Лео затруднялся, как это выразить: пожалуй, вместе с тем что-то святое было в образе этого человека, впечатление, связанное, конечно, с тем странным балахоном, а может быть — ризой, в которую он был одет, наполовину Франциск Ассизский,[21] наполовину — Распутин. Лео не был профессиональным историком искусства, но в этом полотне он не мог не признать картину эпохи Венского модерна рубежа веков. Характерной чертой был контраст между натуралистической техникой портрета, той чуткой точностью, с которой были переданы голова и руки, и, с другой стороны, полной стилизованностью и неподвижностью техники плоскостного изображения окружения, костюма и пространства. За ризой не намечались очертания тела, не было никаких складок, она вся состояла из одних только скрещивающихся линий, и только нарушение логики орнамента давало впечатление контуров складок. Орнамент же, золотые и серебряные треугольники со вписанными в них стилизованными глазами, Лео воспринимал как натужную попытку придать картине надуманную символику и значительность. На плоском коричневом фоне рядами располагался орнамент из черных прямоугольников, который тоже шел не сплошь, потому что изображенный мужчина был вписан в черную рамку, внутри которой коричневый фон и черный орнамент не продолжались. В этом месте на картине проступала серебристая поверхность, другой фон, который, казалось, уводил куда-то в глубину, хотя выписанная на этом серебристом фоне фигура притягивала к себе основное внимание зрителя и поэтому выдвигалась на передний план.