Виктор Пелевин - Диалектика Переходного Периода Из Ниоткуда В Никуда
Но в ту минуту ясности и покоя, стоя у гаснущего костра, я снова пережил то, что так поразило меня много лет назад. А потом опять позабыл – наверно, потому, что не мог выразить сути этого переживания, а удержать в сознании мы можем лишь то, что сумели облечь в слова. Когда этот миг прошел, в моей памяти осталась только фраза «гость на празднике Бон», а остальное исчезло или поблекло. Воспоминание опять стало пустым и бессодержательным, но я знал – нечто очень важное вернется ко мне в момент смерти.
Оглядываясь назад, я вижу, что именно в тот день мое желание умереть стало простым и искренним. Впрочем, в теперешней ситуации слова «оглядываясь назад» звучат немного комично.
Путь, говорил Дзете, это нечто более высокое, чем праведность. Я полагал, что эти слова отсылают к самой известной строчке «Хагакурэ», той, что дети узнают в школе даже в наше низкое время: «Я постиг, что путь самурая – это смерть». Смерть была праведным поступком, это было ясно хотя бы из того, что так поступили все праведники и святые без исключения, даже сам Будда. Но как можно пройти путь за одно мгновение? Я много размышлял об этом. Дело в том, понял я наконец, что другой возможности все равно не было: вместе с жизнью смерть заключена внутри единственного мига, который только и существует; она же является его подлинной целью. Именно ею завершается настоящее мгновение времени, сколько бы десятков лет оно не переходило само в себя.
Это было холодным и рассудочным объяснением, похожим на доказательство математической теоремы. Но смерть была путем еще в одном смысле, поэтическом. Возможно, из-за того, что всю свою жизнь я примерял и носил разные маски, я ничего не ценил так высоко, как искренность. Если человек шествует по пути искренности, гласили древние стихи, боги никогда не отвернутся от него. Но что это, путь искренности? Я не знал ответа лучше, чем стихотворение неизвестного самурая из десятого тома «Хагакурэ»:
Все в этом миреЛишь обман.Одна только смерть – искренность.
Следовать по пути искренности означало жить каждый день так, словно ты уже умер, говорила книга. Большую часть жизни я жил наоборот – походил на мертвеца, полагавшего, что он еще жив. Но то, что я испытал в горной деревне на празднике Бон, дало мне силу встать на путь искренности, дорогу из единственного шага. Так я и пришел на свое последнее свидание с красотой и смертью. Нельзя быть ближе к смерти, чем я сейчас. Но я не вижу красоты. Или, точнее, не вижу той красоты, которую ожидал найти.
Я вижу ботинок и забрызганную кровью штанину – в таком же ракурсе футбольный мяч, будь у него глаза, видел бы ногу игрока. Сзади этажерка с четырьмя пустыми полками; вместе с ногой она образует подобие иероглифа «путь». Вот как на самом деле выглядит путь самурая. По этому поводу можно было бы рассмеяться. Можно было бы заплакать. Но мне остается одно – плыть вдоль ровных берегов этой неостановимой мысли, глядя на замершую в воздухе молнию лезвия и искаженные лица людей, только что – со второй попытки – перерубивших мне шею.
«Хагакурэ» говорит, что человек, которому отсекли голову, может совершить одно последнее действие. При жизни мне казалось, что это из области рассказов о чудесном, вроде историй Уэда Акинари, которые я мальчишкой читал в бомбоубежище во время ночных налетов. Теперь я знаю, что это правда. Рассекая живот, я подумал о «Хагакурэ», и это воспоминание растянулось на все долгое путешествие к смерти, оказавшись моим последним действием. Ведь им вполне может быть и судорога памяти, мысль.
Но она не похожа на обычные мысли обычного человека. Она не похожа ни на что вообще. Словно призрачный розовый куст распустился в пустом пространстве, чтобы в следующий момент опасть и навсегда исчезнуть – как легкие, возникшие для единственного вдоха. Этот куст – мой ум. Он же – моя последняя мысль. Я вижу точку, куда сходятся все нити, державшие на себе мою жизнь. Как странно – эта точка была на самом виду, и все же при жизни я ее не заметил. А сейчас, когда на моем исчезающем кусте появилась последняя роза, я не смогу прикоснуться к ней губами. Странней всего то, что даже в столько раз перечитанном «Хагакурэ» я не нашел ключей к своим замкам, хотя они лежали на самом виду.
Вот, например, это место о жителе Китая, который украшал свою одежду и мебель изображениями драконов. Он был в этом так чрезмерен, что обратил на себя внимание драконьего бога. И тогда перед окнами китайца появился настоящий дракон, после чего бедняга помер со страху. «Должно быть, – меланхолично замечает Дзете, – он был одним из тех, кто говорит громкие слова, а на деле ведет себя по-другому». Смерть была в моей жизни таким драконом, она была соком, которым я пропитал не только свои книги, но даже и само свое имя, переписав его иероглифами «завороженный смертью дьявол». Я был гордым человеком и дал себе слово, что сумею посмотреть в глаза драконьему богу, когда он появится передо мной, и мои слова не разойдутся с делом. Я не просто дожидался его, я сам пошел навстречу. Но кем был этот драконий бог?
В детстве я много раз перечитывал сказку, в которой прекрасный принц находил свою гибель в пасти дракона. Я столько раз повторял про себя один отрывок, что запомнил его наизусть:
«Дракон стал с хрустом разжевывать принца. Раздираемый на части юноша невыразимо страдал, но переносил муки, пока чудовище не изорвало все его тело. Тогда принц вдруг исцелился и выскочил из пасти дракона. На нем не было ни царапины. А дракон повалился на землю и умер».
Во рту у принца был волшебный алмаз, который каждый раз возвращал ему жизнь. Но мне не было дела до этого алмаза – зачарованный и взволнованный близостью смерти, я негодовал, что принц остался невредим. В конце концов я понял, как сделать эту историю совершенной. Достаточно было закрыть пальцем несколько слов:
«Раздираемый на части юноша невыразимо страдал, но переносил муки, пока чудовище не изорвало все его тело. Тогда принц вдруг… повалился на землю и умер».
Так же, как я поступал с этой сказкой, я пытался поступить и со своей жизнью. Я пытался убить принца, думая, что нет ничего прекраснее погибающей красоты. Теперь это кажется смешным. Но смешнее всего, что я считал принцем себя.
На самом деле я и был тем самым драконом. И сейчас, когда дракон повалился на землю и умер, принц выскочил из его пасти, и на нем действительно нет ни царапины. Принца нельзя убить, как бы дракон ни старался. Его нельзя ни укусить, ни поцарапать, хотя у него нет ни алмаза во рту, ни самого рта. Я знаю это точно, потому что вижу его, как мне и было обещано у костра в пустой горной деревне. Я знаю, что это он, потому что уже видел его раньше.
Это было давным-давно. Мимо нашего двора проходила праздничная процессия. Впереди шел священник в маске божественного лиса, взмахивая шестом, на котором гремели медные кольца. За ним несли сундук для пожертвований, а следом двигался черно-золотой алтарь, увенчанный золотой птицей Хоо, ярко сверкавшей под солнцем. Снаружи были красные и белые шнуры, перильца и много-много позолоты. А внутри алтаря был просто куб пустоты. Пустота показалась мне куском ночной тьмы по контрасту с сиянием летнего дня, и мне стало страшно, потому что я явственно ощутил, как этот качающийся в такт движениям толпы объем небытия, словно какой-то изначальный принц, властвует над солнцем, праздником и веселящимися людьми – а, ощутив это, я понял, что это не алтарь раскачивается в такт шествию, а все окружающее пространство качается в такт движениям куба пустоты в алтаре, потому что внутри него весь мир со мною, солнцем, землей и небом, там мои родители, все живые и мертвые, рай и ад, боги и дьяволы, и много-много другого. Мне стало страшно, и я побежал прочь от алтаря, пытаясь спрятаться в доме. Но толпа, словно черный принц дал ей команду, хлынула в наш двор и долго бесновалась под окнами…
С тех пор я прятался от принца. Я закрывался от него так же, как заслонял пальцами строчки, делавшие мою любимую сказку не такой, как мне хотелось. Но это не значит, что принц перестал меня видеть. Это я перестал видеть его.
Дракон был не только слеп, но и глуповат. Он не узнавал принца даже тогда, когда они встречались над страницей «Хагакурэ». Наше тело получает жизнь из пустоты, напоминал Дзете, но это казалось мне схоластикой; честно говоря, я полагал, что он просто отдает дань суевериям эпохи, как Монтень, который постоянно прерывает свои рассуждения, чтобы раскланяться с католической догмой. Существование там, где ничего нет, даже в устах Дзете казалось мне бессмыслицей, а слова о кукольном представлении были для меня воплощением его мужского нигилизма. Мускулистая фигурка была занята важным делом – она махала мечом, готовясь распороть свой живот. Какой же дикой карикатурой была моя жизнь. Впрочем, может ли человеческая жизнь не быть карикатурой?