Ёран Тунстрём - Рождественская оратория
— В таком халате принц Евгений[92] пишет свои картины.
Я обзавожусь мольбертом и масляными красками, заочно осваиваю практический курс живописи в Хермодсе[93], где для начала предлагается рисовать еловые шишки и лодки, так сказать, анфас. Мне нравится писать маленькие плоскодонки с кругами на воде возле носа. И птиц — то вылетающих из гнезд, то ныряющих. Мама аккуратно отсылает в Мальмё конверты с моими этюдами, которые возвращаются к нам с удивленными пометками учителя, наверняка она писала ему письма и рассказывала обо мне, со всеми подробностями.
— Когда ты поступишь в Академию, мы переедем в Стокгольм… А когда закончишь Академию, думаю, мы поедем во Францию, на Ривьеру. Там писал Ван Гог. И Сезанн.
Нам шлют книги. Сокровища, которые мы вместе листаем за чаем. Главное — не загибать страницы и как следует мыть руки. Мама тоже узнает много нового, читает о художниках и рассказывает потом душераздирающие истории о нищете и страданиях, какие были их уделом, прежде чем они прославились. Она покупает фотоаппарат и фотографирует меня перед мольбертом, в белом халате живописца. Выгляжу я в самом деле забавно — этакий уродец, гибрид изысканной просвещенности и спесивой благовоспитанности; однако я был ребенком и даже не подозревал, как крепко держит меня в плену мир ее фантазий; один из снимков вообще ужасный: чуть склонив голову набок, я высоко поднимаю кисть и примериваюсь нанести мазок на пейзаж с парусами и морем, которого никогда не видел своими глазами и не иначе как украл у кого-то из импрессионистов.
Я в жизни не восставал против происходящего дома, но когда она стала приобщать других людей к нашим живописным опытам и я слышал, как она хвастает в магазине перед покупателями, отводит в сторону тяжелые портьеры и приглашает всех в гостиную посмотреть на меня, в глубинах моего сознания зашевелилось растущее недовольство. Ведь по-настоящему она ничего в искусстве не смыслила: собственные мечты о славе — вот что побуждало ее энергично и поспешно, не давая мне самому сделать выбор, подталкивать меня вперед, чтобы в конечном счете, как подстреленного лосенка, тащить за санями своих представлений.
— Вот он, мой маленький импрессионист! — восторженно восклицала она, предлагая какой-нибудь старушке, которая зашла купить трико, присесть и полюбоваться большим искусством. Но Сунне был слишком мал и тесен для подобных заявлений, они катились за мной по пятам, в школе и по дороге домой.
— У тебя, слышно, халат есть, как у доктора!
— Когда во Францию-то двинешь за славой? Вместе со своей воображулей мамашей!
Выслушивать такое было ужасно больно. Я убегал прочь, и плакал, и видел, как моя «мамаша дерет кверху нос»; защититься мне было нечем, никаким оружием она меня не обеспечивала. Поэтому я спешил домой и прятался в ее красоте.
— La France a quatre grands fleuves. La Garonne, La Loire, La Seine et le Rhône, повторяй за мной, Виктор! Les murs sont blancs. La maison est grande. Le ciel est bleu[94].
— Les murs sont grands. Le ciel est bleu[95].
_____________Еще одна глава, и я закрою этот мир детства, если детство — именно такое время, когда копишь на своей палитре краски, какими будешь позднее пользоваться. Был август, и фруктовые сады истекали густыми ароматами спелых яблок, осенних флоксов и смородинных кустов, отяжелевших от ягод. После ночного дождя улицы дышали чистотой, а высунувшись из окна, я увидел ноги рабочего, который снимал вывеску Фаннина магазина: мы переезжали в Стокгольм, чтобы я находился «поближе к искусству».
Прощаться — значит подводить итоги, а подведение итогов сродни прощанию. Мне уже исполнилось пятнадцать, и в радиусе трех километров я был знаменит своими насыщенными светом экзотическими пейзажами, которые представил публике на выставке в Народном доме, но я носил скобку на зубах и отличался неуклюжестью, что не давало мне самодовольно усмехаться по этому поводу. Летом мы съездили во Францию, и слова Марка Шагала до сих пор саднили в душе. В своем смешном халате а-ля принц Евгений я стоял у мольберта, писал вид из окна. Это будет моя «прощальная картина», сказала Фанни, и я нехотя подчинился. Паруса в контурном освещении, фигуры под сенью листвы, лошади на пастбищах! Какой свет, какие тени! Какая заученность, какая фальшь! Но противопоставить этому мне пока было нечего. Вокруг громоздились упаковочные ящики. Мои ужасные картины, которые Фанни упорно помещала в золоченые рамы с подсветкой, лежали в этих ящиках, среди рулонов бархата, чехлов и скатертей. На стенах от картин остались желтые прямоугольники, дыры от крючьев зияли как раны. Прощаться мне было не с кем: я никогда не участвовал ни в разговорах, ни в играх одноклассников, и лишь скрепя сердце она позволила мне месяц поработать на кладбище, чтобы я имел немного собственных денег; ничего удивительного — она боялась, как бы ко мне не пристала зараза мирского языка, и, похоже, боялась не зря. С ощущением огромной свободы я чистил и ровнял граблями дорожки меж могил, слушал разговоры в обеденный перерыв, но дома меня каждый раз ждала расплата: словно обиженная тем, что не сама давала мне деньги, она сразу же отправляла меня в ванну отмывать «запах», не знаю уж какой, а потом наблюдала, как я хожу по квартире, в белой рубашке, отутюженных брюках, при галстуке, удавкой накинутом на шею. Теперь она порхала по городку, со всеми прощалась и отчаянно задирала нос, изображая важную даму, а заодно, вероятно, рассказывала про лето во Франции, про мою будущность Художника и про успехи, ожидающие за поворотом. Все это я вижу теперь, задним числом, ведь тогда мир только-только начал теребить меня, и я отнюдь не уверен, что поддался бы его влиянию, если бы именно в тот миг моей жизни не раздался стук в дверь.
Мне кажется, я сразу понял, кто он. Высокий, крепкий мужчина с черной, коротко подстриженной бородкой. В очках, с усталым лицом. Секунду-другую он стоял на пороге, не говоря ни слова. Потом улыбнулся, шагнул ко мне, обнял: «Виктор, сынок!» — а я не успел отложить кисть и украсил его светлый костюм длинной синей полосой. Вот почему первым моим словом было: «Извини!»
В моем сознании есть река. Когда я впервые сидел и наблюдал за ее течением, мне было понятно, что я уже видел ее. Она возникает из джунглей в нескольких сотнях метров от дерева, где я отдыхаю, раздваивается, обтекая равнинный островок, поросший сухой слоновой травой, которая временами клонится к земле от буйства носорогов; тогда в зарослях слышно сопение и фырканье, а слоны, купающиеся у меня за спиной в утреннем свете, вскидывают вверх хоботы, принюхиваются и опять возвращаются к еде. Река бежит мимо желтых песчаных пляжей, сильное течение упруго давит на ноги, голубые зимородки кружат над водой, ярко взблескивают на солнце, ныряют. Огромное небо, где вершины Гималаев парят свободные от земли, как на картине Магрита. Позади цветут горчичные поля, белые волы со скрипучими телегами нет-нет да и проходят мимо, по пути на север, а на противоположном берегу природа исполняет свой птичий концерт: кричат павлины, крякают красноголовые нырки, трубят серые цапли, курлычут журавли, трещат клювами аисты. То тенью мелькнет крокодил, то зашуршит опадающая с деревьев листва. Но важно не это. Важно, что КАК РАЗ ТУТ РЕКА РАСШИРЯЕТСЯ. Как раз тут течение успокаивается, отсюда можно плыть на корабле далеко, до самого моря.
И я, оставив на отцовской спине синюю полосу, говорю «извини!», и как раз тут река расширяется, течет спокойно, и мне уже не просто пятнадцать лет, мне пятнадцать плюс его тридцать четыре, моя история раздвигается вспять и вперед, хотя пройдет время, прежде чем я пойму, что пережил. Сиднер осматривается в комнате: стулья, на которых должны бы сидеть женихи, стоят пустые. Пенелопа постарела и не рискует быть объектом домогательств.
— Вот, значит, какой ты, Виктор! И ведь ни одной открытки не прислал, а я столько раз просил тебя об этом. Сердишься, что я пропал?
— Не понимаю. Я никаких писем не получал, — говорю я.
Вероятно, Фанни любила Сиднера, как любят ночь и отсутствие. Но не могла подпустить его к себе слишком близко. В тот день, войдя в квартиру и увидев его, она упала в обморок. И очнуться рискнула далеко не сразу. По совету Сиднера, я убрался с глаз долой, понимая, что ей будет трудно объяснить, зачем она меня обманывала, пусть они сами в этом разберутся. Я вышел из дома, бродил по берегу озера, смятенный, слабый, но здоровый: неожиданно у меня появился отец, а с отцом — целая история.
— Ты часто видался со Слейпнером и Викторией? С Турином?
Я покачал головой. В глазах Фанни они были недостаточно «культурны» и скоро оставили попытки приглашать меня к себе; случайно встретив их где-нибудь, я здоровался, вот и все. А Турина, говорила она, мне вообще надо остерегаться. Ну а Евы-Лисы? Родной тети? Ты хоть раз их проведал? Нет. По телефону звонил? Нет. А на фортепиано хотя бы играл?