Борис Евсеев - Евстигней
Вернувшись из трактира и еще улыбаясь тамошним соленым шуткам, не переодевшись и не подходя к столу с записями, уселся Евстигнеюшка за клавикорды. Сдерживаясь, сцепил руки перед собой. Сдерживанье, однако, не помогло: словно бы сами по себе, и уж безо всяких подсказок со стороны разума, грянули первые такты. Дробная поступь увертюры побежала по петербуржскому дому.
Шорох, скрып, поворот плеча, плескание дальней волны...
Первая русская мелодрама на стихи русского драматурга — пускай замученного, пускай лежащего на сыром питерском погосте, а все ж таки в мелодраме незримо присутствующего, — выступила из теснин небытия с неудержимой силой.
«Орфей» возвращался из бездны!
Закутавшись в плащ, крался Орфей по Питеру: то прикидываясь стариком Дмитревским, то поигрывая Алымушкиной детской игрушечной арфой, каковую нес на плече, то проникая во дворец государыни и тревожа едва слышным пением грубиян-лакея Попова, то попадая вообще черт его знает куда: едва ли не в дамский благоухающий нужник! И вылетал оттуда со смехом, и аукался в Растреллиевых пустынных арках с Вещим Голосом, и утирал рукавом лоб, взмокший от питерской, секущей капельками дождя стужи, и тужил финской болотной тоской...
Орфей — был маревом, воображением... Но как раз в таком, воображаемом виде становился он все плотней, неустрашимей, бессмертней!
Глава тридцать девятая
Дон Гуан и Орфей. Пир истуканов
Смолк Вещий Голос, отбарабанил оркестр, открякали духовые, и струнные отпиликали. Улицы Петербурга, и всегда не слишком людные, — совсем опустели. Наставала пора зимних петербургских фурий. Дикий их танец кружил голову, страшил. Было, однако, в том диком танце и нечто приязненное, даже веселое.
Что же? А вот что.
Нынешней зимой жизнь Евстигнеева покатилась с горки слегка по-иному: он стал охотней спознаваться с людьми, из угрюмости своей вечной стал выпадать. Голосившие рядом с ним и в нем самом трагедии не придавили, не убили — дали новое направление уму и жизни.
Зимним февральским вечером все того же 1791 года выбежал он второпях на улицу. Хорошо, безлюдно! Но ежели попытаться снегу набрать — так едва на горсть. Всюду грязь, жижа, слякоть. А ведь вчера еще стоял лютый мороз! Но сего дня — отпустило: в особых печах топили снег, и запах от сего топления стоял железисто-каменный, приятный.
Думы потихоньку смешивались с дымами, а потом с мелодиями. Мелодии не оставляли Фомина и на улице. И то сказать: подзадержался! Давно ведь решено: внести в княжнинского «Орфея» поправки. Делать это надлежало незамедлительно.
Но не только сия задержка беспокоила.
Таинственность смерти Княжнина, тихие, но въедливые разговоры об умершем стихослагателе, теперь представлялись накрепко связанными с собственной его судьбиной. Неизъяснимость жизни мучила все сильней. То, что таил от самого себя, вдруг возымело странное притязание: стать в жизни наиглавнейшим!
Ветер рванул сильней. Зафыркал и затрепетал факел в руках у сторожа, заснувшего в продуваемой едва ли не насквозь сторожевой будке. Тут откуда ни возьмись налетела карета с форейтером: въехала колесом на плитняк, чуть ногу не отдавила.
Из кареты порскнуло смехом. Мелькнула дамская (и, кажись, прехорошенькая) головка. Евстигней на даму глядеть не желал, но все ж таки краем глаза рассмотрел: в соболях, в диадиме. Еще показалась: с кем-то та дама схожа... Точно! С тамбовскою валашкой, три года тому назад начавшей возвещать, да так и не возвестившей ему судьбу!
Дама, чуть поворотясь, сквозь новенькие стекла оглянула Евстигнея с головы до пят. Огонек бабьей лисьей сытости блеснул в глазах ее...
Карета давно укатила, а Евстигней все стоял столбом.
Собирался уж уходить, когда карета, очертив по припорошенной снежком грязи полукруг, вернулась. Кони слегка всхрапывали. Дверца распахнулась. Дама поманила тихонько:
— Садись, сокол, не обижу. Уж я давно догадывалась, чего тебе надобно. А вот едем со мной: услышишь — неслыханное... Да ты узнал ли меня?
— Узнал вроде...
Ехали долго. Наконец остановились у желто-песчаного каменного дворца.
Всю дорогу дама в соболях молчала. А войдя во дворец, разговорилась.
— Сей момент представление начнется. Желаешь ли — проведу тебя по дому? Лепные скульптуры осмотришь. Да ты, вижу, все припомнить меня не желаешь! — Осердясь, дама топнула ножкой. — Алабуху помнишь? Ну то-то же. Теперь я здесь, в Петербурге. Муж мой — кавалер орденов и полковник. А еще — анженер по механизмам. Остроумнейший изобретатель! Так что гляди мне...
Евстигней от страху сожмурил веки.
— Ладно, вижу уже, что боишься. Сие мне приятно. А только будь спокоен: муженек в отлучке! Идем в залу, там новую оперу, в Питер только что завезенную, представлять станут. Я про твой интерес — слышь-ка? — не забываю.
Подготовка к домашнему представлению шла полным ходом. Где-то гремели, словно лебедочной цепью, невидимые механизмы, вывезли на полураскрытую сцену громадную изрисованную холстину в раме. Вслед за тем занавес стыдливо был задернут. По настройке инструментов, по долетавшей издали распевке хора Евстигней понял: и музыканты, и певцы плохонькие. А оркестрантов — так тех, кажись, и меньше чем следует.
Однако уже первые аккорды увертюры перевернули сердце его — как тот кубок — вверх дном. Вытекла из сердца вся до капли кровь, и оно наполнилось, заместо крови, звенящим перестуком! Не то привык слышать Евстигнеюшка при началах увертюр! Не так «питерские италианцы» и русачки там, где не надо, «обыталианившиеся» оперы свои начинали!
А тут, общему аккорду вослед, еще и струнные: гамму вверх, гамму вниз...
Ко всему прочему и валашка тамбовская стала нашептывать в ухо. И вовсе не про то, к чему увертюра готовила:
— Опера сия — наиновейшая. «Дон Джиованни» зовется. А самое важное: не дозволена она у вас в Петербурге к исполнению! Так что и у меня — пойдет с пропусками. Но понятие об себе даст! Что там «Царица ночи»! Что Папагено с волшебною флейтой! Те Мозартовы оперы у вас в Петербурге давали, слыхал, верно. А «Дона Джиованни» — ни-ни! Негласное запрещенье имеется... Да не в том суть! Сия опера — великая тайна сама по себе. В ней корень мира! Хотя корешок тот не всяк дурак отыскать может. А по сужету...
Евстигней отмахивался:
— Сюжету не надобно! Дай увертюру слушать!
Валашка, однако, все рассказывала и рассказывала. Поневоле вслушался.
— …те механизмы супруг мой под сценой и спрятал. Недаром анженер! Действие сих механизмов поразительное: что хошь сотворить с тобою могут...
— Ну, врешь!
— А вот не вру. Сам скоро увидишь. Ну про механизмы — после. А вот опять по сужету. Луна сей момент выйдет! Луна прозрачная, без кровиночки... Заборы глухие, каменные.
Севилья! Это пока на сцене никогошеньки. А вот погоди, выбежит хитрец Лепорелло. Даром что слуга. Поумней барина будет. К тому же — чей слуга он? Вроде Дону Джиованни служит. Но, может, и не ему одному!
По-итальянски Евстигнеюшка лопотал сносно. А уж понимал — так до крохи.
Тлумачить было незачем. Он отмахнулся от валашки резче, вслушался чутче.
Ария выбежавшего сбоку и с притворным смирением вставшего на краю домашней сцены Лепореллы — пришлась по душе. Стал подпевать. И не оттого только, что по душе пришлось! Певцы-то дурноголосые, необученные. Захотелось самому выскочить на сцену, пособить, подправить.
А валашка, опережая музыку, все свистела в ухо:
— Вона и Дон Джиованни! Сейчас начнет за гишпанкой ухлестывать. Шум, разговоры... В доме гишпанки шум и услышат. Да не в шуме дело! Ты на луну-то глянь, сокол!
Евстигнеюшка глянул вверх.
Прямо над театральной сценой висела питерская щербатая луна. И вовсе не механическая, не инженерская! Все вокруг было театральным, а она — натуральной. Сткляной потолок? Так и есть. Теперь ночное светило, сквозь сткло, зловещей краснотой и наливалось.
— ...как луна до возможных пределов докраснеется — так выступит из палат Дон Комендаторе. Комендор, по-нашему. Выступит, шпагу вынет, запоет страшно. Тут его Дон Джиованни насквозь и проткнет, — забегала и забегала поперед батьки в пекло валашка. — Сим протыканьем — великую беду на себя накличет. Будет ему при конце огонь, и будет бездна!
— Так ты оперу уже слыхала?
— Окромя репетиций — первый раз слышу. А только история в опере рассказана правдивая. Ее-то слыхала не раз. Сама в такую едва не вляпалась.
Евстигней снова отмахнулся. История сейчас была ни к чему: пенье, оркестр! Досада от неумелости певцов и музыкантов понемногу проходила, главным делалось не как играли и пели, а что играли, что пели...
— Да ты меня и не слышишь вовсе! Гляди, пожалеешь. Ты ведь сам от Дона Джиованни недалеко ушел. Ты сам — Дон Джиованни. Только вывернутый наизнанку! Два вида особей мужеска пола всего вас и есть, — валашка коротко хохотнула. — Один вид: Орфеус несчастливый. Другой — Дон Джиованни беспутный. Вижу, имена италианские тебе надоели. Так ты на гишпанский лад зови его: Дон Гуан!