Юрий Козлов - Одиночество вещей
Гаврилов (шофёр-сержант), злобно зыркнув на Платину (тю-тю СКВ!), тщательно запер все двери «УАЗа».
Милиционеры и председатель вместе дошли до обезглавленного (тут же на клумбочке лежала снесённая дядей Петей лепестковая голова) георгина. Как будто мохнатое паучье пламя било из земли. Там их пути разделились.
Леон вытащил из кармана свёрнутые в жгут сиреневатые купюры. Размерами они превосходили советские. Леон подумал, что праведный его гнев на блудницу Платину, в сущности, смехотворен. Как деньги. Как жизнь. Вероятно, одно оставалось в мире, про что нельзя было сказать, что оно смехотворно.
Смерть.
Леону почудилось, что он прозрел уготованный Богом миру путь. Преодолеть последнюю твердыню несмехотворности — вот что это был за путь. Не в том смысле, чтобы возвысить жизнь. А как на лифте, опустить смерть с высоты последнего этажа — тайны бытия — на грязненький — окурках и пустых бутылках — первый этажик анекдота. Как уже было опущено едва ли не всё. Бог вдруг открылся Леону в новом качестве — базланящего на рынке хохмача, который в действительности вовсе не хохмит, а высматривает, кому бы дать по морде.
Нельзя сказать, чтобы такой Бог понравился Леону.
Леон, как сухой измочаленный верблюд, прошёл сквозь пустыню атеизма, чтобы, как в чистой воде, припасть к простой вере. Ему же вместо веры предлагалось поржать над тем, что все люди смертны.
Леон вдруг ощутил себя вправе не соглашаться, спорить, более того, поправлять Господа своего. Не Хамом ощутил себя, надсмеявшимся над наготой подвыпившего отца, но одним из положительных братьев, прикрывших эту самую наготу, заслонивших её своими спинами. «Я буду верить в Тебя вопреки Тебе! Ты сам не ведаешь, что творишь!» — ласково разгладил невидимое покрывало на невидимом отце Леон.
— Оставь их себе, — вдруг опустилась на его плечо лёгкая, как паутина, рука.
— Что? — не понял Леон.
— Франки, — Платина сняла узкие слепящие очки, пронзительно уставилась на Леона. Тьма в её глазах причудливо мешалась со светом. Как в душе Леона мешались Хам и два его отцелюбивых брата.
— Зачем? — Леон с отвращением протянул ей свёрнутые, сочащиеся похотью, чужие сиреневые купюры.
— Франки? — ещё шире распахнула Платина шахматные — (в смысле чередования белого и чёрного) глаза. — Франки нужны всем.
— А мне не нужны, — Леон не понимал, почему они говорят о каких-то франках, когда…
Что когда?
Когда надо что-то делать, куда-то бежать! Но что делать, куда бежать? В баню? Но туда и так набежало немало людей.
— Как знаешь, — пожала плечами Платина. — Пойдём?
— Пойдём, — вздохнул Леон, шагнув в направлении бани.
— Не туда, — сказала Платина.
— Не туда? А куда?
— Куда мы с тобой обычно ходим, — беззащитно и застенчиво потупилась Платина.
Это было невероятно, но она покраснела. Платина, которая не знала, что есть стыд, и, следовательно, никогда в жизни не краснела!
— На озеро? — Леон подумал, что она сошла с ума.
— Больше я сейчас для тебя ничего не могу, — как провинившаяся школьница перед учителем, опустила глаза Платина.
— Сегодня очень холодная вода, — пробормотал Леон.
— А я согрею, — Леон вздрогнул от этих её слов. — Мы поднимемся к тебе.
Леону стало не по себе: да чем он, собственно, заслужил? Почему она решила, что это сейчас необходимо?
Образовался замкнутый круг. Платина стремилась (в меру своего своеобразного понимания ситуации) утешить Леона. Леон стеснялся отвергнуть предлагаемое от чистого сердца утешение. Отвергнуть — означало обидеть Платину поступить не по-христиански, оттолкнуть протянутую в трудную минуту… что? Руку?
Выход был чудовищен, но иных из замкнутых кругов не бывает.
Карабкаясь с Платиной вверх по лестнице, Леон вспомнил, что Франция крепко держит первое место в Европе по СПИДу. Перед глазами встало лицо Анри — оператора, проявившего повышенный интерес к танковому инфракрасному прицелу ночного видения.
Леон подумал, что СПИД неизбежен.
И ещё подумал: зачем ему СПИД?
Неужто страх обидеть (чем?) милую честную Платину сильнее страха заболеть СПИДом?
Леон закрыл глаза, последние несколько перекладин преодолел вслепую с тайным желанием свалиться. Но нет — взлетел лучше, чем с открытыми глазами.
О, какие пред ним разверзлись бездны!
Какие бездны разверзлись пред Леоном, когда посреди комнаты Платина возложила ему руки на плечи, уставилась в его глаза своими бесстыжими, широко распахнутыми, уже не шахматными, а решительно тёмными глазами. Леону вдруг (как всегда, слишком поздно!) открылось, что не сострадание, вернее, не столько сострадание движет Платиной, но душевная тьма, страсть к познанию того, что нормальный, не извращённый человек познать не стремится. Леону хотелось избежать слова «сатанизм», но никак, видно, было не избежать. Вполне возможно, он ошибался. В силу собственной испорченности приписывал Платине то, чего не было.
Леон задыхался, стаскивая с Платины шорты с автографом пушкинского стихотворения «Я помню чудное мгновенье…», расстёгивая на ней широченную рубашку, в которой можно было спрятать десять кроликов.
— Ты напрасно, — только и успела вымолвить под лихим его натиском Платина, — волновался насчёт воды, — опустила, прикрыв ресницами, глаза.
Только сейчас до Леона дошёл ужас свершившегося. Из глаз хлынули горячие, едкие кислотные слёзы. Леон прятал лицо, но Платина сатанела от его слёз, как будто не существовало в мире более убедительного доказательства страсти, нежели слёзы.
Леон вдруг совершенно перестал видеть травмированным насекомьим глазом. Боль и тьма пронзили глаз. Он, похоже, вытекал вместе с едкими кислотными слезами. Против собственной воли Леон уподобился гениальному Ван-Гогу, лишившему себя при известных обстоятельствах уха. Леон же осчастливил (осчастливил ли?) Платину собственным глазом. Необычайно тяжёлая слеза выкатилась из-под верхнего века пустой правой глазницы, упала на изменённое страстью лицо Платины, скатилась с её лица на пол. Невероятно, но Леон и Платина услышали, как катится по полу… слеза?
— Что это? — Страсти как не бывало в широко распахнутых глазах Платины. Одно порочное любопытство.
— Не знаю, — Леон с изумлением обнаружил, что вновь видит вытекшим глазом, причём не дробно-насекомьи, а как положено, человечьи.
Платина проворно соскользнула с кровати, подняла с пола… дробину.
— Это из твоего глаза, я видела.
— Тяжелы мои слёзы, — усмехнулся Леон.
Он не огорчился и не обрадовался исцелению. Видеть ли насекомьи, человечьи, вообще не видеть — ему было всё равно.
— Только это не слеза, — Платина попробовала рассмотреть дробину на свет. — Это из свинца. И лицо у тебя в точках. В тебя стреляли?
— Не всё ли равно? — пробормотал Леон.
Платина порывисто шагнула к нему.
Они слепились в пластилиновом душном объятии, рухнули, как скошенные егоровской косой, на кровать.
Платина зачем-то стиснула в кулаке дробину.
Из глаз Леона по-прежнему текли слёзы.
Они лежали в потном изнеможении на кровати. Бесстыдный — не было сил прикрыть наготу — сон сморил Леона, как некогда библейского Ноя. Хотя, в отличие от Ноя, Леон не выпил сегодня ни капли. И некому было, в отличие от Ноя, прикрыть наготу Леона, потому что точно такой же — бесстыдный, жаркий, чердачный — сон сморил Платину.
Проснулся Леон от ясно и чётко, как будто говорил Бог, произнесённых слов:
— Это нелюди, Митрофанов, поколение ублюдков, наркоманов и проституток. Будь моя воля, Митрофанов, я б всех их из огнемёта. Если они — будущее страны, пусть лучше не будет такой страны.
Леон открыл глаза, увидел исчезающие милицейские спины.
Водитель тёмно-синей, искристо светящей фарами иностранной машины начал тормозить на ста двадцати, не меньше. Отечественные «жигулишки» от подобного торможения на мокром шоссе оказались бы в кювете. Эта же, припаянная к шоссе, машина, просушив толстыми колёсами две широкие волнистые линии, стала как вкопанная на обочине. Невидимый водитель не жалел ни тормозных колодок, ни резины. Видно, легко досталась ему машина.
Хобот смерча между тем утолстился, налился силой, начал пошаривать по земле.
Это было невероятно, но Леон увидел, как прямо по курсу стартовала, словно ракета, белая берёза — символ России, — вытянув вверх зелёные ветви, прощально мелькнув в воздухе кривыми клыками корней с комьями земли, пищащими в них кротами.
От неестественной, разлившейся над шоссе тишины у Леона заболели уши. Как Пушкину в последний год жизни, вдруг стало не хватать воздуха. Неизвестно, сколько бы топтался на шоссе загипнотизированный тишиной Леон, если бы не злобный голос из машины:
— Леонтьев, ты что, твою мать! К птицам хочешь? Не видишь, смерч идёт!