Дина Рубина - Синдром Петрушки
Между прочим, знаешь ли ты, кто спрятал кукол Казимира Матвеевича, когда его посадили, и хранил все годы его отсидки, а потом пересылал ему посылками, едва тот перебрался на Сахалин? Моя Бася, моя любимая Бася. Вот еще одна моя тоска.
Бася, тихо угасавшая на больничной койке, сердившаяся, когда я прилетал ее повидать («Не трачь на мне часу и пенёнзы, Пётрусю, бо естешь таки бедны и та ки бардзо заенты!»[16]) – ведь это она спасла нас, меня и Лизу, одной только фразой, произнесенной серыми, почти мертвыми губами, уже не боясь оговорить, оклеветать, ничего уже не боясь, даже смерти.
Со смертью у нее были свои отношения…
Однажды она рассказала мне историю, к которой потом не возвращалась никогда, несмотря на то что я прилип к ней как репей и донимал расспросами: меня в любом сюжете всегда интересовали только детали. Басин рассказ меня заворожил, ослепил до того, что я довольно долго боялся засыпать, и она должна была сидеть рядом, кляня свой язык, держа меня за руку и напевая какие-то дурацкие песенки времен ее молодости, чтобы отвлечь мое внимание от этой истории.
А история такова: война, Львов оккупирован немцами, и она, Бася, стоит на браме, так как вышла глянуть – будет ли дождь, то есть вывешивать белье на чердаке или на балконе? И видит она, как в конце улицы выныривает откуда-то и бежит к ней совершенно голый мальчик лет пяти-шести… Она говорит, что даже глаза закрыла – не поверила, что это не сон. Но потом глаза ей пришлось открыть, так как он добежал до нее и стал просить его спрятать. И она испугалась. Она побоялась спрятать ребенка у себя; навалился, говорила, такой ужас, такой ужас горячий… аж мороз по сердцу! И она посоветовала мальчику спрятаться в канализационном люке поблизости, даже сама помогла поднять крышку и помогла туда спуститься. Не успела отойти к браме, как видит: бегут от Лычаковского двое.
Подбежали, спрашивают: «Матко, гдже дзецко?» И она, трясясь от страха, махнула рукой дальше – мол, туда побежал… Постояла еще минут десять, дожидаясь, чтобы те скрылись из виду, потом подождала еще минут пять – не вернутся ли снова… Наконец пошла и отодвинула крышку люка…
Потом она плакала и повторяла: «Ты веришь мне, что прошло минут двадцать, только несчастные двадцать минут! Ты мне веришь?» И говорила, что, пока она стояла и ждала, чтобы cкрылись те двое, она уже придумала, куда отведет мальчика и во что его оденет, ну и все такое… Короче: когда она подняла крышку люка, она увидела обглоданный крысами трупик ребенка. «То быу жидэк», – пояснила она…
Я тогда ничего не знал о Холокосте и буквально оледенел от ужаса. И долго в моих снах меня догонял голый мальчик и умолял спасти его, спрятать. Потом уже, гораздо позже, Басин рассказ обрел подлинный смысл, еще более ужасный. Я и в юности, знаешь, блуждая по львовским подворотням и темным уголкам, иногда останавливался и, глядя на слуховое оконце какого-нибудь чердака или залепленное паутиной и мусором окошко сырого и вонючего полуподвала, думал: вот здесь его можно было бы спрятать… Его… их… многих, многих, если захотеть…
Думаю, был какой-то страшный перелом в сознании, в представлении о мире у этой робкой женщины, если она преодолела свой страх настолько, что стала совершать неслыханные, невероятные вещи. Я имею в виду ее героическую деятельность по спасению детей, о которой мне рассказывала вовсе не она, а мама, и гораздо позже.
К сожалению, сейчас уже не выяснить деталей – как, например, она вышла на митрополита Шептицкого. Но полагаю, все через те же ее полотняные, льняные, крахмальные связи – она ведь многих обстирывала. Знаю только, что единственный человек, которому она открылась, был мой дед; тот смастерил ей такую хитрую тачку на колесах, якобы для перевозки белья. Под днищем этой тачки было еще одно дно, где мог спрятаться ребенок. Такой вот ящик Пандоры, тележка фокусника. В нем Бася и вывозила еврейских детей из гетто и отводила к Андрею Шептицкому – изрядный фокус, за который ее повесили бы в два счета, – а тот их прятал по монастырям.
Ты видел когда-нибудь фотографию этого человека? Она стояла у Баси на комоде. Внешность незабываемая: огромный седой орел в инвалидном кресле – белая грива, белая борода. Трагическая, между прочим, фигура: ведь он приветствовал Гитлера, когда тот пришел к власти, – ему казалось, что грядет избавитель от большевиков. Но когда начались массовые убийства евреев, Шептицкий понял, какому монстру пел осанну: видимо, это произвело переворот в его сознании. Он изрядно спас народу, пряча людей по монастырям или в соборе Святого Юра…
Но я, собственно, не о нем. Я – о Басе. Говорю – она и нас спасла. Одной только фразой оглоушила, встряхнула меня, заставила вырвать Лизу из грязного гетто ее дома.
Борька, ты ведь знал ее отца? Тадеуша Вильковского все знали. Он был, пожалуй, самым известным во Львове адвокатом по уголовным делам, членом коллегии адвокатов. Куртуазный, остроумный господин в безукоризненно отглаженных Басей сорочках. Великолепным был рассказчиком. Говорил с едва заметным польским акцентом, пересыпая свою речь латинскими фразами, не забывая их перевести. Кое-что даже я помню: «Ubi uber, ibi tuber» – «Где изобилие, там порок»…
Что касается порока – он был им пропитан, как ромовая баба – ромом. И если б я сам был по этой части более опытным… понимаешь? – если б я сам был не тем, чем я был, да и есть, а нормальным взрослым мужиком, переспавшим хотя бы с десятком блядей, – я бы раньше учуял этот запашок… Гораздо раньше. И без Басиной помощи.
А тогда я просто мысленно определил его в подземные…
Ты ведь знаешь мои странности. Я с детства умел различить эту породу… даже не могу произнести – «людей». Это тролли такие, подземный народец, с любопытством исследующий жизнь человека. И когда предоставляется возможность просверлить в человеке дырочку и заглянуть к нему внутрь, и пощекотать там палочкой или травинкой, или воткнуть щепку поглубже, чтобы ранить, или плюнуть в эту сокровенную рану, так чтобы человеку скрутило кишки, – они этой возможности никогда не упустят.
Я говорю не о добре и зле, ибо они и сами существа другого состава, и мир вокруг них определяется другими категориями. Ты вот знаешь, что яблоко, лежащее на прилавке, – оно продается, оно стоит денег, и если у тебя нет этих денег, то взять его просто так нельзя. Кроме того, ты знаешь, что хозяин яблока хочет его продать и заработать, и уехать домой с прибытком, и купить подарки детишкам… А эти, подземные, они думают только о том, какой румяный у яблочка бочок и прозрачная кожица, и есть ли кислинка в нем, или оно такое сладкое, что сок чудесно смешивается во рту со слюною… Ничего в этом нового нет. Это библейская притча о бедняке и овечке – та притча, которая никогда никого из подземных не трогала.
У меня с Лизиным папашей всегда были сложные отношения. В детстве он гонял меня, как приблудного пса, если я попадался ему под ноги. Однажды – мне было лет тринадцать – даже побил меня зонтом. Он припозднился, а я слишком рано явился, в надежде, что он уже ушел. Ну, мы и столкнулись в браме.
В свое время я был влюблен в их дом, очарован им… Там было множество «кукольных» старинных вещей, с каждой из которых можно было играть спектакль, сотни придуманных пьес. Театр, как и положено ему, начинался… с вешалки в прихожей. Там был бронзовый фавн, несущий на голове широкий поднос, на который клали шляпы и шарфы. В углу стояла бронзовая дева, высоко над головою держа полную летнюю луну – стеклянную матовую лампу, всегда горевшую янтарным светом. В свете лампы сияли две обнаженные бронзовые грудки с начищенными до огневого блеска сосками; сияли мягкие бронзовые складки ее греческого хитона и три бронзовые – штопором – кудри на голом плече.
В зале возле книжного шкафа стоял шахматный столик того же, что и шкаф, красного дерева, со столешницей, инкрустированной слоновой костью, в виде шахматной доски.
Не знаю, кто играл в шахматы в этом семействе… Готовым к атаке войском выстроились на линии белые и черные. Белые – слоновая кость, а черные, вернее, вишневые, – деревянные, резные. Но самым пленительным были не шахматы, а высокая настольная лампа, произраставшая из столика. Вокруг ее ноги, как змей вокруг райского дерева, обвилась миниатюрная лесенка! И надо было видеть, какими ликующими бликами вспыхивали бронзовые шишечки на резных балясинах перил, когда лампу включали.
На этой лесенке были разыграны мои лучшие пьесы.
Знаешь, кто больше всех любил их? Ева, Лизина нянька, недотепа и прошмандовка, – добрейшая девка, не только терпевшая меня в доме целыми днями, но и кормившая меня и всячески опекавшая. Мы с ней были большие друзья. Говорила она на забавной и густой смеси польского, украинского и русского: гордилась своим стойким успехом у русских солдат, считала, что знает их язык досконально, поэтому и мат употребляла свободно, в равноправном ряду прочих бытовых слов. Еще у нее были два любимых словечка: «Гратулюю!» – в смысле «Поздравляю!» – и загадочное, в знак восторга: «Эвентуально!» Когда уставала от шума и буйной возни, от нашей беготни по комнатам, она кричала: «Хватит! Грайте чинно, а ну! Пётрэк, давай театр!» Притаскивала из прихожей скамеечку с пухлым стеганым сиденьем из вишневой кожи и усаживалась перед шахматным столиком, обеими руками стискивая на высоких коленях взопревшую дикую Лизу. Как она смотрела! Каким гениальным зрителем была наша Ева! Волнуясь преданным лицом, следила, как по витой лесенке взбирается белая королева, оперным голосом завывая: «О, горе мне, горе! Что делать! Я влюблена в черного короля, и мой муж заточил меня в башне!»