Арнольд Каштанов - Хакер Астарты
Марина одевалась к вечеру, торопилась, залетела в свою спальню. Дуля остановилась перед дверью и тихо сказала:
— Марина, это я. Можно войти?
Марина, наверно, не ответила.
Дуля нерешительно отошла. Не знала, что делать. Марина выскочила, дернула дверь Гая:
— Быстрее собирайся!
Он крикнул (уже успел понять, что криком в этом доме можно многого добиться):
— А почему Нине можно не идти, а мне нельзя?!
— Гай, не надо ссориться с мамой, — сказала Дуля, направляясь к нему, — все вопросы можно решить по-хорошему.
— Бабушка, я тебя люблю, — ответил Гай тоном «отвяжись».
— Мама, иди наверх, — попросила Марина.
— Марина, пожалуйста, не кричи на меня.
— Я не кричу.
— Я тоже имею право высказать свое мнение.
— Ты поняла, о чем я тебя попросила?!
— Я все понимаю. Ты не всегда права.
Марина увидела меня, крикнула:
— Забери ее отсюда!
Дуля расстроилась:
— Зачем ты так, Марина, это нехорошо.
Я тоже сорвался, закричал на дочь:
— Ты успокоишься или нет?!
Дуля упрекнула:
— Какой ты стал нервный, ужас.
Я увел ее наверх. Она была очень тихой. Положив в кровать, присел рядом, взял за руку. Она открыла глаза и поделилась:
— Гай сказал: «Я люблю тебя, бабушка». Какой хороший мальчик. Как некстати я заболела.
Разум появляется у нее, когда концентрируется внимание, а оно концентрируется, когда мучает любовь. С Новым годом Вас, Анри Валлон.
Я догадался:
Дуля три года назад не могла назвать адрес, но дорогу домой знала. Точно так же разучилась манипулировать предметами, но полностью сохранила совесть. Адрес и манипуляции это, как сказал бы Локтев, инженерия, а реальная дорога и совесть — образы. Дуля, пожалуй, не отличит треугольник от квадрата, но это как раз связано с инженерией. А совесть — в другом измерении. Внечувственный образ. Может такое быть? Наверно, что-то еще проще. Или… Нет, не знаю. Я люблю тебя, Дуля. Прости меня за нервность и за все.
44
Наши прогулки стали совсем короткими. Доходим до автобусной остановки и садимся на скамейку. Прохожих почти нет, улица пустынна и ветрена. Когда подкатывает автобус, мы машем, чтобы не останавливался, и он проезжает мимо.
Поколебавшись, она заговорила:
— У меня к тебе серьезный разговор…
Нерешительно покосилась. Я кивнул, мол, слушаю.
— Я уже много здесь побыла, — начала она, решившись.
— М-мм…
— Не пора ли мне домой?
— А куда это? — я наигрывал беспечность. — Где твой дом?
— В Минске.
Я помолчал и внезапно озарило:
— А сколько в нем комнат?
— Две.
— Ты уверена?
— Две и кухня.
Это был дом ее родителей! Значит, все время толковала не о своем, как я думал, а о родительском доме. Это в него хотела вернуться почти каждый вечер. Она сама понимала это как-то смутно, перепутав пространство и время. Ей казалось, туда можно доехать на такси, это где-то в районе автобусной станции. И почти каждый день ей снилась мама. Просыпалась и спрашивала, где мама.
Она бросила меня вместе с прожитыми годами и местом обитания, ушла в детство. Оно постоянно снилось ей, и, видимо, сны были яркими и реальными, ей не хотелось просыпаться. Иногда я видел, что глаза полузакрыты, — не спит, а смотрит свои сны, которые не совсем и сны, а что-то вроде кино, потому что сюжеты можно было досматривать, снова закрыв глаза, и в них вплетались то я, то Гай, она очень хотела, чтобы в них соединилось все хорошее, что было. Бывали и неприятные сны, но и из них не хотела проснуться. Если кричала во сне, я тут же будил, а она отмахивалась, просила, чтобы отстал, — она переселилась в юность, не всегда безоблачную, а близко, за поворотом, еще немного пройти, ее ждало детство. Там и тетки ее были, давным-давно умершие, и соседки и подруги детства, иногда появлялся отчим, она всех их любила и за всех беспокоилась. Она убегала по времени вспять, память ее сохранила метки обратного пути, и был балласт, который мешал движению, уже неподъемный для ее мозга, она оставляла его без сожаления, с каждым днем становясь все легче и проще.
Я чувствовал себя непрошенным гостем, прерывая ее сны. Но ведь кто-то должен был заботиться о ней, она должна была сохранять контакт и понимать смысл слов, когда я кормил или мыл ее, помогал одеться, лечил или водил гулять. Я ждал, когда в какой-нибудь точке регресса она удержится, и совместная наша жизнь войдет в какие-то удобные, в какие-то возможные, как говорят врачи, совместимые с жизнью, пусть и очень примитивные формы. И мы еще поживем друг для друга. Наверно, это будет предпоследняя остановка.
Оттого, что она теперь все время спала, у меня появился досуг. Читал то, что находил на полках. Попробовал перечитать Локтева — не смог. Это было пережитым. Зато увлек Леви-Брюль анализом первобытной психологии. Впервые о нем я узнал полвека назад у Анри Валлона, тогда достать было негде, а теперь на полке стоял тяжелый том «Сверхъестественное в первобытном мышлении», изданный на русском в 1994 году, и все касалось Дули.
Я понял это в конце апреля. Дуля привычно утверждала, что я не Нема. Забежал по какому-то своему делу Гай, мы поговорили, и я попробовал в очередной раз:
— Ты слышала наш разговор с Гаем?
— Да.
— Как он меня называл?
— Дедушка.
— Значит, я дедушка Гая?
— Да.
— Дедушка Гая, но не твой муж Нема. Как это может быть?
На нее это не произвело впечатления. Уверенно подтвердила:
— Может быть.
Я посмотрел… Она как раз была в форме, в хорошем настроении… А была ли у нее когда-нибудь вообще логика? Вспомнил, как натаскивал ее перед экзаменом на аттестат зрелости. Она и не пыталась тогда вникать: «Мне так глубоко не надо». Но не только же на зазубривании выезжала и получала свои четверки и пятерки. Был у нее какой-то свой способ понимания. И почему-то всегда в важных жизненных вопросах она оказывалась правой, а в том, что считала неважным, несла всякую чушь, готовая первой посмеяться над своей глупостью.
Первобытные люди в книге Леви-Брюля поражали этнографов наблюдательностью, тактичностью, проницательностью и чувством юмора. По ничтожнейшим признакам умели выследить зверя и найти дорогу в лесу и на море при облачном небе, были тонкими физиономистами, отличались быстрой сообразительностью и при этом понятия не имели о логике, не знали закона исключения третьего, то есть могли одновременно осознавать себя и людьми и культовыми животными, их умозаключения ставили этнографов в тупик, пятилетние современные дети логичнее их. И одно было связано с другим — наблюдательность и деликатность с отсутствием логики. Слова — это категории, язык — категоризация. Слово «собака» означает то, чего нет в мире, всех собак вообще и ни одну конкретно. Категоризация, предшествующая логическим операциям, должна была обобщить признаки, чтобы появилось слово «собака». Она стремится свести количество различий между явлениями мира к минимуму, и логика, появившись в умах, уничтожила способность различать многообразные оттенки.
Для Дули оттенки всегда были важнее категорий. Она не умела это объяснить, но не хотела поступиться оттенками и потому не могла быть логичной. Оказавшись не в ладах с логикой, чувствовала свою ущербность, предпочитала помалкивать, когда бывала не согласна. Я легко ловил ее на противоречиях, но знал, что она всегда права и людей понимает лучше, чем я. При этом она не превращала понимание в отношение, останавливалась там, где надо было судить. Этого не любила. Не позволяла себе, например, не доверять. Мгновенно распознавала жулика, лгуна или хвастуна, но предпочитала верить и, вопреки всякой логике, верила. Если я пытался разуверить, пожимала плечами и оставалась при своем мнении. Эта вера была сродни религиозной. В ней жило убеждение, что, плохо подумав о человеке, она искушает судьбу.
Этот страх перед судьбой, эта вера в то, что судьба может покарать за самоуверенность… Она ханаанеянка, догадался я. Задабривала судьбу непритязательностью, уважала чужих кумиров, заранее признавала все обязанности и принимала все правила чужой игры, не рисковала, чтобы не искушать судьбу, предпочитала потерять, но не получить то, что не причитается, — ну разве мог быть таким логичный человек, который просто не увидел бы никакой связи между совестью и благополучием, а окажись он понаглей, увидел бы обратную пропорцию. Она вела себя как школьница перед несправедливым и придирчивым учителем Судьбой, и когда у хирурга Фердмана обнаружилось, что прилежание ей не зачлось, доехала автобусом до нашей остановки, прошла, вытирая слезы, до калитки, села на скамейку рядом со мной и Гаем, которому было еще только шесть лет, и сказала:
— Кто-то нам позавидовал.
Год назад прогулки были сорокаминутными, сейчас ее хватает минут на десять до автобусной остановки, где можно присесть на скамейку, отдохнуть и вернуться домой. Она ненавидит прогулки, не любит этот город, ханаанеянка среди кочевников, много поколений назад завоевавших ее родину. Она бредет с одним из них, заботливым, хорошим, но глуповатым мужиком, опираясь на его руку, мимо оставленных на тротуаре машин, унылых палисадников за низкими заборами, безлюдных веранд и закрытых дверей, мимо слепых окон, между которыми иногда тихо рокочут кондиционеры на ржавых кронштейнах. Кое-где на калитках и стенах висят жестяные объявления черным по желтому: «На продажу» и «На съем» и номера телефонов. Пустые, тихо разваливающиеся дома тревожат ее, ей хочется думать, что кто-то уже вселился в них и вот-вот наладит жизнь.