Натан Шахам - Квартет Розендорфа
Проклинаю день, когда я познакомился с Эвой Штаубенфельд. Мы все были бы счастливы, если бы Розендорф выбрал себе какого-нибудь серенького альтиста и не упорствовал в желании ввести в наш квартет эту женщину, приносящую несчастье каждому, кто встретился на ее пути.
И еще один вывод: на поле битвы нет места постороннему наблюдателю. Случайная пуля попадет ему в спину.
Эгон Левенталь — «струнный квартет»
Тель-Авив, февраль 1937 г.Я бы предпочел озаглавить свои записки «Дневник изгнанника», но то, что позволено в Париже, недопустимо в Тель-Авиве. На Монпарнасе такое заглавие — лишь констатация факта, но на улице А. Д. Гордона[78] оно оказывается слишком ироничным, чтобы им можно было пользоваться просто удовольствия ради. Погруженные в злободневность, истово приверженные своим убеждениям люди, с коими делю я скудный палестинский хлеб, увидят в таком заголовке вызов. Их мышление не приемлет такой разновидности жестокой самоиронии.
Те, кто пропитаны идеологией, обычно с трудом переваривают юмор. Тоталитарный режим видит в нем подрыв основ. Дозволен лишь тяжеловесный сарказм, нацеленный на врага. Юмористическое отношение к себе — роскошь просвещенного либерализма.
Мне уже пришлось поплатиться за свой юмор. Нацисты, не обратив внимания на сочинения более известных писателей, выразивших сдержанный протест в приличествующих выражениях, сочли нужным прежде всего разделаться со мной — несмотря на то, что мой эзотерический стиль не влияет на массы, не понятнее им, чем древнегреческий язык. Тонкий юмор не проник в ряды пролетариата. Моим причудливым острословием наслаждалась лишь горстка мегаломанов. И все же меня признали достойным заключения в концлагерь. Советники господина Геббельса прочли и не поняли. Но они почувствовали, что мои страницы таят черный юмор. Этого оказалось довольно, чтобы продвинуть меня на несколько разрядов вперед в черном списке.
Упаси Бог сравнивать маниакальную обстоятельность немецких националистов с мрачной серьезностью провозвестников еврейского Избавления. Но моя книга, показывающая язык всем, кто возводит себя в сан святого, и здесь найдет себе достойных врагов. А посему лучше не раздражать тех, кто желает мне добра. Они готовили мне надежное убежище, старались придать смысл моей жизни, а я в ответ показываю им дулю?
Что до этого самого смысла, то тут еще надобно разобраться. Согласно их концепции, я человек, оторванный от корней, которому представляется возможность укорениться на новой почве. Не стану с ними спорить. Для меня великая честь принадлежать к избранному народу, возвращающемуся на Землю обетованную. Но по поводу корней они ошибаются.
Я немецкий писатель, думающий и пишущий по-немецки. Язык этот я люблю и ненавижу. Душа радуется от самих букв слова «немецкий», глядящих на меня с листа бумаги, на котором пишу. Оно смотрит на меня сурово, взглядом мачехи, что согласится меня полюбить, если я не нарушу правил грамматики.
Мои друзья-сионисты не поймут, сколько сдержанной боли в зачеркнутом мной заголовке, они подумают, что я рехнулся от собственных острот, что я мать родную готов продать ради удачного словца.
Тот, кто привык обходиться тремя сотнями слов, раздувая объем за счет пафоса, вряд ли поймет, почему у нас, писателей, нет иной родины, кроме родного языка.
(Небольшая поправка: за исключением очень знаменитых писателей. Для них весь мир — родина. Они могут жить хоть на полюсе. Представитель издательства и туда явится за рукописью. Их сочинения переводят на семьдесят языков прежде, чем на бумаге просохнут чернила. Будь я один из них, я жил бы теперь в Париже. Я пытался там поселиться, но не получил визы. Именитые писатели снабдили меня рекомендательными письмами, но во французском министерстве внутренних дел и американском консульстве не слыхали про Эгона Левенталя. А неизвестный писатель — все равно что плохой поэт, иначе говоря, толку от него, как от какой-нибудь китайской статьи. Когда чиновники вперяли в меня холодные взгляды, я чувствовал себя недоношенным младенцем, оказавшимся на воздухе, прежде чем научился дышать. Если меня тотчас не подключить к кислородному аппарату, я подохну. Я ушел оттуда, скорбно понурив голову. В тот момент я ненавидел французов как истый немец: нация снобов, изобретатели великой свободы и мелких пакостей. Кто определял в этом городе, где кричали о братстве, квоту для изгнанных немецких писателей? Что им за дело, если поселится у них еще один немецкий писатель, печатающий свои сочинения в журнале, не имеющем читателей!)
Подсоединение к библейскому кислородному аппарату освободило меня от идеи самоубийства. Не стану я подсоблять в работе собственным убийцам. По правде сказать, я сперва не знал, что делать. О возвращении в Германию не могло быть и речи. Швейцария тоже не торопилась распахнуть ворота перед теми, кому нечем торговать на черном рынке, кроме черного юмора. Про Палестину я и вовсе не думал. Но тут один приятель, счастливчик, сионист и неплохой поэт, чьи близкие отчалили вместо Земли обетованной в Нью-Йорк, отдал мне свой билет.
— У тебя есть там хоть одна родная душа, а это очень много, — сказал он. — А мои американские родственники знают о немецкой поэзии меньше, чем я о родео.
Я взошел на корабль и отплыл в страну предков, но воздух, потребный мне для жизни, пронизан дыханием людей, говорящих по-немецки. На счастье, я нашел кое-кого из них на одной тель-авивской улочке, да еще в деревне, где выращивают кур под музыку Баха. Но люди эти не могут стать духовной средой для немецкого писателя.
Кто-то сказал: «Единственное сокровище, которое евреям удалось контрабандой вывезти из Германии, — это немецкая литература». Однако здесь, в Эрец-Исраэль, монета сия не в ходу.
Я приучаю себя почитать своих хозяев. Париж меня изгнал. Тель-Авив же принял с распростертыми объятиями, хоть я не Томас Манн и даже не Леон Фейхтвангер. Я просто некто, согласившийся быть Эгоном Левенталем и удовольствоваться его долей, если воспользоваться выражением Шенберга.
И все же нелегко расхаживать среди людей, взирающих на тебя всепрощающим взглядом, полагая, что лишь из гордости ты не падаешь на колени, дабы поцеловать прах отчизны. Здесь преклоняли колени гордецы почище тебя.
На следующий деньДневник — форма разговора с неизвестными. Всякий дневник предназначен для незваного читателя. Это послание тому, кто согласится нас любить и после того, как мы выскажем правду. В дневнике ты освобожден от страха, что переполнил свое произведение фактами, отнюдь не необходимыми для развития сюжета. Анархия празднует здесь прекраснейшее из своих празднеств. Ты свободен в дневнике и от ответственности за четкую организацию материала. Дневник хранит лишь то, что истинно, что само выплескивается, требует выражения. Дневник — дверь в душу, через эту дверь входит лишь правда.
Впрочем, и мелочи тоже. Ведь события, происходящие вокруг нас, получают полноту значения только после того, как мы их мысленно выстраиваем, чтобы рассказать друзьям, — так звуки наполняются теплом, когда кто-то им внимает. Друзьям? Не обязательно. Ведь если мы представим себе друга Икс, то, пожалуй, начнем беспокоиться из-за всякой несущественной подробности: как бы друг этот не стал недоумевать, с чего это вы сочли нужным ввести рядового в офицерский клуб. А ведь именно за маловажные вещи, которые мы вытеснили из сознания, потребуют от нас отчета, когда подойдем мы к вратам небесным.
Тель-Авив — пригород несуществующего города. Ему еще не исполнилось тридцати, а в нем уже есть здания, источающие запах ветхости. Большинство домов побелено, точно в честь отделения от Яффы — уныло-грязного, но оживленного средиземноморского городка, куда нас не пускают по соображениям безопасности[79]. «Первый еврейский город» — так принято здесь именовать Тель-Авив — знал недолгий свой век совсем мало спокойных дней. Он уже успел повидать, как отправлялись в изгнание его жители — в период войны между Англией и Турцией, видел и междоусобные свары. Есть в этом городе горячее желание быть столицей счастливых евреев, но он пропитан горечью. В нем не затухает ожесточенное соперничество между разными сионистскими направлениями, одно другого фанатичней, впрочем есть в нем и какая-то приятность. Бедность здесь тиха, да и богатство не кричит о себе. Пристанища бедноты не намного страшнее, чем скромные квартирки людей, принадлежащих к среднему классу. Кое-кто из зажиточных жителей выстроил себе дом так, как мечталось в северном климате. Для рабочих строят многоэтажные дома в стиле «баухауз», вроде тех, что возводил Веркбунд[80] в Вайсенгхофе и Зидлунг в Штутгарте (подходишь и удивляешься, что говорят тут не по-немецки, что слышится мешанина языков — русский, польский, идиш, иврит, — до того напоминают они рабочие районы в Германии, до того, что щемит сердце).