Ирина Ратушинская - Одесситы
— Троцкого не трогай. Это был единственный человек после Ленина, который не позволил бы искривить линию партии.
— А, так ты признаешь…
— С Троцким — это была трагическая ошибка. Но партия ее еще исправит, я уверена! И, между прочим, при Троцком не допустили бы этого скрытого антисемитизма. Ты закопался там в своей школе — с куклами! — и не суди, о чем не знаешь. А сколько нам приходится, даже на областном уровне, бороться с ползучим шовинизмом!
— Ну, знаешь, о шовинизме других чаще всего говорит тот, кто страдает своим собственным! Троцкий для евреев ничего хорошего не сделал своим большевизмом. Как и мы с тобой.
— Если так… Если так — нам с тобой вообще не о чем говорить!
— Ну так и не о чем. Давай спать. Там Муся тебе постелила.
Наутро Римма уехала, отказавшись даже от завтрака, к великому огорчению Муси. Это Якова взбесило окончательно, и он ее не удерживал. Он был готов принять любые расхождения, но — раскалывать из-за них семью? А впрочем, зачем второму секретарю харьковского обкома такой родственничек, ожесточал он себя.
Были уже новогодние каникулы, самое славное зимнее время. Кончилась возня с четвертными контрольными и оценками, вполне прилично прошел новогодний школьный утренник, и Яков с удовольствием пользовался несколькими днями законной учительской передышки. Теперь уже устраивали елки в школах, и даже в Кремле — для детей. Так что и у Якова, как у всех учителей, была дома елочка: когда для большой, школьной, привозили их целый грузовик, то прежде, чем монтировать на реечный каркас, умный завхоз Силыч откладывал какие попригляднее — для школьных работников.
У Якова в детстве елок не было (тут мать была строга`, и он воспринимал запах хвои и нежные всплески разбившихся стеклянных игрушек как ни за что ни про что запрещенную ему мимолетную радость. На елку он ходил к Петровым, и они там шутя брызгались апельсинными корками, танцевали и грызли орехи. А как хорошо было их золотить, и путаться в тончайших золотых нитях для подвески, за несколько дней до самой елки! Как Марина, взявшись его распутать, вдруг неожиданно завертела его по комнате, смахивая расстеленные со стола газеты. И они — уже вдвоем — оказались в этих нитях дрожащего золота, с хохотом призывая Зину с Максимом на подмогу!
Он рад был теперь не лишать своих детей всего этого, и наслаждался вместе с ними. Маня с Петриком, которым не было еще четырех, покорно повторяли елочную заповедь для малышей: «Глазками смотреть — ручками не трогать». Но ручки так и тянулись, и Муся со смехом вытряхивала из постели Петрика серебристые осколки какого-нибудь деда-мороза. Семен, кончивший четверть отличником, получил обещанный отцом фотоаппарат, и не снимал с себя вкусно пахнущего кожаного футляра даже садясь к столу. Скоро ему будет тринадцать — и тогда начнется почти взрослая жизнь. Яков обещал даже перестать гнать его в постель в десять часов.
Он подчеркнуто послушно шел теперь спать, стоило родителям взглянуть на будильник. Во-первых, недолго уже, а во-вторых — он приспособился читать под одеялом с карманным фонариком-динамкой. И кисти развиваются, и не видно. Фонарик, правда, жужжал, но родители думали, что это завелся в доме сверчок.
— Заснул наш сверчок, — усмехнулся Яков, когда жужжание из комнаты затихло.
— А он глаза не испортит? — вытирая вилки, побеспокоилась Муся. Впрочем, для порядку: они это уже много раз обсуждали.
— Ничего ему не будет. Радуйся лучше, что мальчик читает. Я ему Гюго подбросил. А ворованное слаще.
Он притянул Мусю к себе, и ее поширевшее тело чуть обмякло, но тут же бдительно обрело упругость.
— Дай хоть посуду дотереть, сумасшедший!
— А вот не дам.
— А вот получишь ты сейчас мокрым полотенцем! Хулиган!
— Барышня, я ж за вами страдаю. Дозвольте причепиться!
Муся усмехнулась и полотенце отложила. Тут и позвонили в дверь.
— Кто там? — встревожено спросила Муся.
— Телеграмма, распишитесь, — ответили из-за двери.
Что значит телеграмма в такое время — в тридцать седьмом объяснять не надо было никому.
— Разведись со мной, отрекись от меня, что угодно сделай — но сохрани детей! — строго сказал Яков в испуганные Мусины глаза. И крепко, не спеша поцеловал, подосадовав, что только это и успевает. В дверь уже нетерпеливо стучали, и Яков пошел открывать.
Римму Исаковну, как человека уважаемого, поставили в известность о происшедшем с глазу на глаз, в собственном кабинете Первого секретаря.
— Ваш брат оказался троцкистом, товарищ Гейбер. Мы понимаем, что это и в другом городе, и фамилия у него другая. Но все же вам надо как-то отреагировать. Отмежеваться принципиально. Иначе нехорошо получится, при вашем-то положении.
Так. Значит, их родство раскопали. Быстро работают. А о положении ее — это намек, что иначе с ней бы не церемонились. Как теперь отмежевываются — она знала: статья в газете, выступление на собрании. Или на нескольких собраниях и в нескольких газетах. И обязательно надо преступного брата заклеймить, и тем подтвердить обвинение. Это еще пока следствие идет. И тем — Якова подтолкнуть т у д а.
— Я… я ценю вашу заботу. Я должна подумать.
— О чем же тут думать, Римма Исаковна? Впрочем, подумайте. Крепко подумайте.
Товарищ Омельниченко почти откровенно сиял: что б ты, голубушка, теперь не надумала — а побыла во вторых — и хватит. Давно не знали, как под тебя копнуть, а вот и крутись теперь.
А Римме нечего было крутиться. Она и не собиралась. Не спеша убрала все бумаги на своем рабочем столе. Она любила запах новеньких картонных папок. У нее всегда были в запасе новые, с муаровым узором и плотными наклейками для записей. Окончив рабочий день, она не стала задерживаться, как обычно. К чему теперь? Шофера отпустила и с удовольствием пошла пешком. Снег был — как она любила: пышный, приглушавший все звуки. Только жалобно позвенькивали редкие трамваи, а на маленьких улочках и вовсе было тихо. Желто светились чьи-то окошки — совсем, как в пряничных домиках. Она не торопилась. Так был мягко, хорошо, и мороз не сильный.
Ни о чем ей думать не хотелось, ни о себе, ни о брате. Вспоминалась почему-то студия, Москва. Может быть, из-за снега. Сизые московские переулки, морозное зеленое небо, и в него — прямые столбы дыма, будто небо на этих столбах и держалось.
Ее арестовали через четыре дня. Она уже устала ждать. И — на работе, а все приготовленные вещи она оставила дома. Уж когда не везет, так не везет. Она почему-то думала, что арест начинается с кабинета следователя. И была готова: вести себя с достоинством, вежливо, но твердо. Как революционерки прежних времен. Но арест начался с того, что ее прямо в кабинете обыскали: и карманы костюма, и пальто чуть не наизнанку вывернули. А в следственном изоляторе — о, какая гнусность! — велели раздеться догола. Она вздумала протестовать, но ей бесстрастно пообещали, что разденут силой.
— Раскройте рот. Нагнитесь. Раздвиньте ягодицы. Выньте шпильки из волос.
Римма, ошеломленная и раздавленная, не сопротивлялась. Она только надеялась не расплакаться от бессильного унижения. Потом ее отвели в камеру, где было уже пятнадцать женщин — кто в чем, одна даже в вечернем платье. В камере воняло. Оглядевшись, Римма поняла откуда: из металлической штуки, похожей на выварку и покрытой картонкой. Параша. Это называется — параша. В камере существовали уже какие-то сложные порядки и отношения, но об этом Римма не знала и знать не хотела: достаточно было, что она — в одной камере с преступницами. Она ни с кем не говорила, не отвечала на вопросы. Молча села на указанную ей надзирателем койку. На нее вдруг накатила надежда, что в ее-то деле разберутся. Ей тут быть недолго. Потому что это же какой-то абсурд. Она — и эта камера. И ни зубной щетки, ничего, кроме носового платка. Она старалась не слушать разговоров и ни на кого не смотреть. Но с койки у окна доносился тягучий стон, и там, Римма видела краем глаза, хлопотала пожилая тетка с куцым вафельным полотенцем.
— Что смотришь, новенькая? Не оклемалась еще? Это Линда, баптистка. Ее только к обеду с допроса принесли, — перехватила ее невольный взгляд косматая грудастая баба, на вид — спекулянтка.
Римма не ответила. До первого допроса прошло пять дней, и за это время Римма — хотела не хотела — познакомилась с тюремными порядками. С допросов, действительно, приносили. Но не всех. Та же баба-спекулянтка возвращалась своим ходом, и не похоже было, чтоб ее били. Трое женщин в камере держались подчеркнутым особняком. Они были партийными работниками, одну из них Римма знала: редактор местной газеты. Римма стала среди них четвертой. Ей нашлась и зубная щетка, и вторые трусы, хоть и великоватые. Да все равно надо было завязывать на поясе узлом: резинки были не положены, и их из трусов изымали. Эти женщины были сдержанно дружелюбны. Коммунисты должны помогать друг другу. С каждой из них произошла ошибка, но не винить же в этом партию! Разберутся — выпустят. А пока с Риммой делились передачами, продуктами и даже папиросами. Римма передач ни от кого не ждала, но в их кружке все было общее.