Висенте Сото - Три песеты прошлого
Не знаю. Пожалуй, печальное. Вис еще не писал, а только радовался, что поймал вдруг десять минут, и тут услышал музыку, незатейливую, совсем простую: скрипка, виола, флейта да еще птицы, простые птицы, из тех, что на ретабло и в романсах останавливаются послушать сладкие песни, конечно, чтобы выучить их. И вся эта музыка звучала и отдавалась эхом в лабиринте переходов туннелей времени, и Вис замер, держа в руке авторучку, словно заслышал голос с неба. Это Вивальди, сказал он себе. Вивальди. Прибыл и отошел поезд метро, другой, третий, еще и еще, принося с собой грохот и холодный ветер, поднимавший полы пальто, трели и рулады тоже исчезали и, когда могли, возвращались. С шумом и ветром. Рождались в шуме. И Вис на три минуты опоздал в свою камеру, зато по дороге слушал простых птиц, так и не зная, весенние они, или летние, или еще какие, или вообще это его Stravaganza[68].
На следующий день Вис смог немного поработать под грохот поездов, нагоняющих холодный ветер и лишенных какого бы то ни было очарования, на другой день — тоже, но нет, опять в уши вторгалась музыка. Как тут писать? Как-то одинокая труба пропела регтайм “Кленовый лист” Скотта. А в другой раз грохот и порывы ветра несли с собой музыку Моцарта. А то нагоняла тоску песня “Cos I’m leaving on a jet plane”[69]. Понимаешь, певец поет, ты его не видишь, только слышишь, как песня теряется в лабиринте: don’t know I’ll be back again, / oh, babe, I hate to go[70], — и тихонько, так тихонько подыгрывает себе на гитаре. Но Вис, сидя на скамье на перроне метро и слушая музыкантов, просивших денег, чувствовал себя нищим, лишенным времени больше, чем когда бы то ни было, эти положат на пол шляпу, поют, играют и ждут себе (я как-нибудь стащу у одного из них шляпу с монетами), чего бы я не дал за минуты, за горсточку минут, которую так трудно собрать, а вот на Пасео-дель-Прадо старушки подали мне четыре дуро, на которые я купил вина и кусочек времени, чтобы послушать, о чем говорили парни и девушки, живущие в мире и покое. Как мне не терпелось добраться до этого места в романе! Как мне хочется, говорил я себе, чтобы кончилась эта наша война, только наша, в которой я затерялся, утонул, как хочется выйти на улицу, пройтись по Пасео-дель-Прадо или где-нибудь еще, посмотреть на людей. И все это выливалось у него в слова, он старался соблюсти меру, писать о реальных вещах, передать внутреннюю историю романа, который можно было бы закончить приземлением самолета в Лондонском аэропорту. В какой-то миг успокоения Вис считал, что осталось ему написать совсем немного. Потом предстоит еще нелегкая работа: переписывать и вычеркивать. И конечно, надо закончить те куски, которые он только набросал. Пройдут еще месяцы, за которые этот беспощадный роман разрастется сам по себе, хоть никто к нему не притронется и даже на него не посмотрит. Вис предчувствовал, что роман оборвется горестным воплем, как и положено кончаться симфонии смерти, но в нем будет звучать и надежда. Для Испании. И вот, выкраивая рассветные часы и царапая бумагу, как мог, в туннеле времени, Вис к середине февраля навсегда, на веки вечные, оставил позади страшную войну, которая никогда уже не вернется, и две старушки на Прадо уже подали ему четыре дуро, и он уже упился кусочком мира, все это он уже миновал и находился где-то недалеко от этих строк. Но устал. Сам не знал, до какой степени он устал. И как-то раз, глядя на дона Никанора, играющего на барабане, которого он поставил на полку к другим безделушкам — бычку из Куэнки, перуанскому киту и кувшину из Тулио, — Вис сказал себе: черт побери, возьму-ка я его на мою скамью в туннеле, не подадут ли мне еще немного времени, хотя, конечно, эти англичане скажут: ну и инструмент, well I never… what’s what?[71] И я не стану петь им тамошние песни с тамошними словами, потому что скажут: этот музыкант играет и поет превосходно и гениально, ну, немыслимо хорошо, нет, я знаю их песни, скажут: как ты исполняешь, разбойник, what[72] чудесный трубадур, не знаю, известно ли тебе, что с доном Никанором сначала поешь куплет или кусочек припева под стук его барабана, потом дуешь в дудочку, и снова кусочек песни: Knees up Mother Brown, knees Mother Brown, / under the table you must go,[73] и-эй, и-эй, и-эй о! И тут он услышал, как пробило семь, хотя было только без четверти семь, сейчас иду, и услышал как воет собака, совсем так же, как собака грека, иду, иду. И щелкнул по голове дона Никанора — франтоватый этот дон Никанор, желто-розовый с пестрым барабаном, сияющим серебристым галстуком и серебристой шапкой, у него разлетающиеся вверх чернющие брови, — и подмигнул ему, исполнили вдвоем: не скажу, что моя лодка / лучшая в порту, что понимают эти англичане, потом начал собираться. Вот так, уходя и приходя, Вис добрался до уикенда, который был для него, скажем, докучливым. Потому что предстояло отпраздновать свой день рождения. Отпраздновать. Каково? Хотя, в общем, он всего на год старше Бофаруля. Ох уж этот уикенд! Сам день рождения, двадцать второе, приходился на воскресенье. А праздновать его можно двадцать первого. И знаешь как? Работать до изнеможения. Оба дня. Ну, практически так и получилось. А в понедельник снова пошел в тюрьму, и, когда вернулся, Бла и Би, дочь, бледные и дрожащие, едва дали ему войти. Говорили разом, жестикулировали, и девушка сказала:
— В Мадриде, в кортесах, произошел государственный переворот.
— Час назад об этом сообщили по телевидению, — сказала Бла, — я уже не могла тебе позвонить, ты был в дороге.
— Гражданская гвардия, какой-то полковник или подполковник, — добавила дочь, потом обе продолжали вместе: — Во главе целого отряда гражданских гвардейцев, арестованы или задержаны все депутаты и все правительство.
И только теперь, пораженный невероятной новостью, Вис едва слышно спросил:
— Почему?
Было полседьмого вечера. В Англии. В Испании, очевидно, — полвосьмого. Не то чтобы Вис сразу об этом подумал. Он подумает об этом позже. Он всегда с запозданием понимал разницу в часах. В половине седьмого вечера: вот когда начались часы смертельного ужаса. Они выходили из хаоса времени, шли тихонько, призрачные и беспорядочные. Быстро опустилась ночь, и в ней Вис искал Испанию. Попробуем этот приемник, попробуем тот, нет, Испанию лучше всех ловит вот этот маленький. Пришел сын, Ви, и стал помогать отцу ловить Испанию. Испания появлялась и исчезала среди музыки и мяуканья меж звезд, которых не было видно, иногда что-нибудь попадалось или телевидение подтверждало сообщение, и тот или другой приемник и телевидение сообщали (но ты не знаешь, подтверждено ли это раньше, в другой призрачный час, из тех, что наступали не вовремя и без конца уходили один за другим), что на улицах Валенсии — танки и весь город подчиняется военным властям, и Вис поднимался в мансарду, спускался обратно к семье, нащупывал руками, как слепой, часы и двери, одинокий, пораженный, он все не мог поверить и печально повторял:
— Почему?
В какие-то мгновения он слышал “не двигаться!” и “всем лечь на пол!” и автоматные очереди в кортесах, запоминал, забывал, снова запоминал имена Техеро, и Милане дель Боек, и много других имен, те он окончательно забыл, и с каждым ударом сердца росла тревога за Испанию, но никак не мог поверить, что в Испании или в каких-то ее отдельных городах произошел или происходит государственный переворот.
— Почему?
Нет, не холодный рассудок преследовал его этим вопросом (хоть он и поднимался, и спускался, и блуждал по дому, и глотал чай, потому что вдруг кто-нибудь давал ему в руки чашку чая, что ж еще делать, приходилось его проглатывать, он при этом говорил вслух, будто обращался к жене и детям, — редкий случай поговорить самому с собой, — что переворот, который не был ни коммунистическим, ни социалистическим и вообще ни левым, — конечно, это правый переворот, к тому же военный, и произведен он был, как раз когда мы от Суареса перешли к Кальво Сотело, другими словами, если учесть официальную правую ориентацию правительства, это безбожный переворот, как говорят в народе), и не протест против “шага назад” (протест, который, однако, составлял ядро его чувств: нет, нет, здесь есть инфляция, но это лишь верхний слой, а под ним — серьезные проблемы распада общества и насилие, и, конечно, терроризм, все это есть и тут, и там, и в каждой из развитых стран, по-настоящему развитых, в какой-то мере — в известной мере — это издержки развития, но тут, и там, и во всякой стране, где жизнь хоть как-то цивилизована, решает правительство, если может что-то разрешить, но ни в коем случае никто не выходит на улицы и не захватывает власть в перестрелке или угрозой оружия, что одно и то же, и разрушает все, что уже достигнуто, достигнуто так нелегко, под девизом “начнем сначала”). Вопрос “почему?” Вис задавал оттого, что был ошарашен. Он не понимал, что же происходит. Более того, он в это не верил. Я понимаю, все это действительно происходит в эти часы, но это не то, действительность ошиблась, молчи, молчи, молчи, ну, что ты говоришь. И Вис замолкал, но тут же снова заявлял, что этого не может быть. Он всегда видел грубый обман тех, кто противопоставлял порядок свободе. Знал, что отсутствие порядка порождает грубое подавление свободы. И наивно, скорей инстинктом, чем рассудком (тут он доверял своему инстинкту), верил, что Испания вышла наконец из бездны злобы и мести и ступила на путь свободы (а это, в известном смысле, означало, что в Испании завтра не наступит полное благоденствие). Это так же просто, как ребенку научиться ходить. И вдруг я понимаю: переворот. Подумаем, что делать, что мы можем сделать. Восемь, девять, десять — спокойная круговерть часов, десять, девять, восемь — все та же музыка и межзвездная какофония на разной волне, известия об Испании, которые уже передавались в девять, восемь или в семь. Сколько было гражданских гвардейцев в кортесах? Двести, сто пятьдесят, более двухсот, автоматы, и приказ коменданта Валенсии, и комендантский час. Позвонить бы кому-нибудь — нет, опасно. Для него. Разумеется, я мог бы позвонить своим братьям. Спокойно. Это опасно. Нет, Бофаруля сейчас в Испании нет. Но кому скажешь, что Вису так хочется позвонить? Кому? Разве что старику из Вильякаррильо, отцу слегка прихрамывающего знакомца. Потому что Вис слышал, как захлопывались двери домов в испанских городках, закрывайте их в восемь, девять, десять часов, — мужские и женские голоса кричат об одном и том же: закрывайте двери, хорошенько закрывайте, в восемь, в семь, в шесть часов, и в одиннадцать и в десять, скорей закрывайте, не то вас убьют, убьют в девять, в десять, в одиннадцать, убьют навсегда, предадут смерти, закройте дверь, прошу прощения. И в то же время видел, как люди мечутся по улицам городка, несчастные люди, огороженные стенами домов своего квартала, сеньор сержант, за что, бегут и стучат в двери дверными молоточками и кулаками, ну за что, за что, отворите мне в девять, отворите мне в десять, и простирают руки: за что, за что, в отчаянии вопрошают: за что? — откройте, меня убивают, убивают в одиннадцать, отворите, отворите, — и бьются о дверь всем телом в двенадцать, уже почти мертвым, меня убивают в двенадцать, отворите, отворите!