Авраам Иехошуа - Господин Мани
— Его зовут Иосеф, и после случившегося в Бейруте и дня не проходит без того, чтобы я не вспомнил его; даже здесь в темной комнате, глубокой ночью за тридевять земель от Иерусалима его боль внезапно пронзает меня, как стрела из тугого лука. Известно ли ему уже о смерти отца, а если известно, то что? Я вижу, как он бродит между занавесей, отражаясь в зеркалах, в этой клинике уже, наверное, приходящей в упадок, ненавидит Линку и обвиняет в первую очередь ее, ну и, конечно, меня. Но в силах ли он понять, что она — это она, а я — это я? Сможет ли он когда-нибудь понять, что мы были только орудием в руках его отца, только жалким предлогом, причина же в некой сжигавшей его страсти, которую я, кажется, буду безнадежно пытаться постичь всю жизнь, жертвой которой были и мы: Линка и я…
— Вернуться? Как? Когда?
— Опять?
— Нет, с меня довольно, пусть едут те, кто там еще не бывал…
— Но как? На каком языке? Что написать? Зачем? Только чтобы еще больше растравить душу?
— Нет, отец, нет. Это плохая идея.
— Деньги? Деньги? Какие деньги?
— За что? Как будто неявное признание вины…
— Но какой вины? О чем ты говоришь, отец? О чем? Ты что? Не в себе? Что значит "вины"?
— Нет, подожди, подожди, отец, умоляю, не оставляй меня одного ворочаться с боку на бок как в ту первую ночь в Иерусалиме, правда, тогда, лежа без сна и глядя на звезды, я почувствовал, что и я — почему нет? — немножечко счастлив, хотя и не признался в этом Линке, счастлив, хотя бы уже потому, что почва не ходит ходуном под ногами и я не должен прислушиваться к тому, что происходит внутри меня, а могу спокойно слушать тихие шаги, чей-то шепот, мягкую поступь шведки, которая, должно быть, не ложится спать никогда, а днем и ночью кружится над роженицами, высматривая, кому время рожать. Я чувствовал себя словно дежурным врачом в больнице и даже встал, попросил у шведки стетоскоп и прослушал сердцебиение новорожденного; потом вернулся в кровать и стал смотреть, как звезды начинают блекнуть, темнота рассеивается, с улицы доносятся уже не ночные звуки: сначала приветливый звон колоколов, словно церквушка Святой Ядвиги из Освенцима переместилась сюда вслед за нами, и сразу же, словно боясь отстать, пронзительный крик муэдзина…
— Это такой мусульманский служка, созывающий на молитву, и, хотя я не мусульманин, я вскочил с постели, потому что понял: уже рассвет, правда, я его не видел, а только слышал. Я умылся, почувствовал, что голоден, как собака, и решил, что теперь уж обязательно доберусь до Иерусалима и посмотрю его сам, чтобы не зависеть от этого Мани, намерения которого с того момента, как мы приехали сюда, представлялись мне еще более темными. Я вышел на улицу, было уже совсем светло, я настроил себя на окружающие звуки и пошел по тропинке вдоль пустырей; то справа, то слева попадались маленькие домики, и очень скоро я уткнулся в сероватую стену — стену Старого города; я вошел в ворота и углубился в одну из улочек. С этого дня до момента, когда мы покинули Иерусалим, я едва ли не ежедневно отправлялся пешком покорять Старый город, его плиты, казалось, сами вели меня и ускоряли шаги. Я думаю, что мне удалось понять этот город до конца, и теперь у меня есть преимущество перед всеми вами, евреями, — сионистами и несионистами: я был там.
— Был и видел и даже исходил вдоль и поперек каменное лоно, из которого мы вышли.
— Нет, нет, на людей там смотреть особенно нечего. Евреи — они везде евреи, вместо поляков
— Арабы, вместо австрийцев — турки, вместо лошадей — ишаки, свиньи уступили место черным и резвым козам, которые с их бородками представлялись мне порой древними евреями — чтобы не покидать город после разрушения Храма, они немножечко сократились в размерах и немножечко преобразились.
— Улицу за улицей, без устали, с неугасающим интересом. Я исходил его вдоль и поперек, пытаясь лучше понять, и все не переставал удивляться, казалось бы, полному отсутствию расстояний
— От Стены плача до большой мечети с двумя куполами буквально несколько шагов, оттуда рукой подать до церкви Гроба господня, а оттуда — до армянского квартала. Синагоги, церкви, мечети — все рядом, как будто ты зашел в большой магазин религиозных аксессуаров, полки которого ломятся от товаров, и верующему только остается выбрать, что ему больше по вкусу…
— Очень просто. Идешь по узкой улочке, выходишь на маленькую площадь, и вот она перед тобой — стенка, стена, часть ограды, как пожелаешь, сероватая, поросшая вьюнком, на удивление похожая на свое изображение на фото, которое висит у тебя в конторе, даже евреи будто бы те же самые, будто так и стоят там всегда. На самом деле, отец, она мне очень понравилась.
— Чем? Простотой форм, мимолетной самобытностью, тем, что она ничего не сулит, не внушает никаких иллюзий, конечная остановка истории, как древняя доска-указатель на полустанке, просто глухая стена, без намека на то, что за ней что-то кроется. С чем ее можно сравнить еще? Может быть, с дамбой, высокой и прочной, о которую разбивается неугомонное стремление евреев возвратиться в прошлое. Стойте, евреи, дальше ни шагу!
— Только в первый момент. Не могу отрицать. Я понуро остановился поодаль, честно говоря, я был разочарован, но постепенно я пришел в себя, подошел вплотную к этим большим прохладным камням и… мог бы ты подумать?.. Поцеловал… ха-ха… Атеист, склонный к меланхолии, и вдруг такой порыв: целует камни Стены плача! Евреи, молящиеся у Стены, порываются что-то сказать, видя, что на мне нет ермолки, а я стою и в голове проносятся разные мысли, пока наконец мимо не проходит арабский мальчик с подносом, на котором маленькие золотистые булочки, я подзываю его, за один талер покупаю весь поднос, и одну за другой уплетаю все булочки — кто бы мог подумать, что они окажутся такими удивительно вкусными. С тех пор этот незабываемый вкус свежей и ароматной сдобы неотделим от воспоминаний о Стене плача, о камнях, будто во рту у меня таяли не булочки, а сами камни.
— Узкая улочка, тенистая и прохладная, все выглядит так по-домашнему: на одном конце — остатки древней святыни, на другом — жилые дома, белье на веревках, детский плач — невероятное, но очень реальное сочетание; я не знаю, сколько я простоял бы там, если бы вокруг не стали собирать на молитву, а тут я еще вспомнил о вас: коротают они там дни средь бескрайних серых степей и ждут — не дождутся весточки, чтобы понять наконец, что происходит. Мне показали дом турецкого губернатора в христианском квартале, оттуда была послана вторая телеграмма, которая, по словам мамы, только усилила ваши тревоги.
— Что ж я такого там написал, Бог ты мой?
— Что значит «невразумительно»? Я же нашел телеграфиста, который знал немецкий, и мы вместе сформулировали. Я помню каждое слово: "Здоровы. Выезжаем после Судного дня".
— Счастливы?
— Нет, я прекрасно помню: "Здоровы…" Чего это вдруг он так написал? Должно быть, по собственной воле. Ну, пусть даже так. Что, собственно, вас так напугало?
— Что значит "и все"?
— Покажи!
— А где же продолжение? Я же заплатил за каждое слово, вот ворюга! А может, слова выветрились по дороге — подумай, какие концы, — или поляки поленились записать все, как надо?
— Откуда ты знаешь?
— Ну да!
— Послал запрос? И что ответили?
— Подтвердили? Не может быть! Вот негодяй, я ведь платил…
— Два пиастра.
— Конечно. Разве я мог бы оставить вас в полном неведении? Чтобы ни слова?
— Или намеренно — взял и убрал. Сейчас я помню, как он крутил мне голову росказнями о Иерусалиме и все не мог успокоится, почему мы так скоро уезжаем.
— Однако…
— О, милые мои… Теперь я понимаю, почему вы так беспокоились. Конечно, странная телеграмма: «Счастливы» — и точка. Можно подумать, что… Бедные вы, бедные… Но все-таки…
— Именно "счастливы"?
— Да, очень тонкая мысль, тоньше тонкого, просто прекрасно: счастливые пленники. Браво!
— Да, он действительно очень пленителен, этот врач-гинеколог, своим редким даром увлекать, кружить голову какими-то исходящими от него флюидами — то ли мягкостью, то ли конфузливостью, совершенной непредсказуемостью, умением то выходить на передний план, то стушеваться. Я уже заметил, что члены его семьи как глина у него под руками; даже мальчик, который пытается бунтовать, вынужден сложить перед ним оружие; даже шведка, которая пошла к нему в кабалу. Я до сих пор чувствую передавшуюся мне тогда дрожь Линки, когда он буквально швырнул ей на руки новорожденного, еще перепачканного, словно сделав ее, чужую, совершенно постороннюю, скажем, попутчицу, своей соучастницей в чем-то личном, интимном. Мог ли я предположить, что излучаемая им озорная фантазия и игривая мягкость на самом деле не существуют сами но себе, что это лишь искаженное отражение — как в кривых зеркалах, висящих у него в клинике, — все крепнущего стремления к самоуничтожению?