Франсуа Каванна - Русачки
Мария укладывает свои вещи. В два счета все уложено: узелок чистенького белья, аккуратненько. Спрашиваю, знает, куда мы едем? Конечно, знает: на фронт. Все это знают. Бабы, во всяком случае. На фронт? Какого черта, на фронт? Еще бы, а ты как думал? Akopy kopat'. Грэбен грабен. Рыть траншеи. Другого ведь мы ничего не умеем? Делать в Германии пока больше нечего! Вся Германия роет траншеи. А куда, на фронт? Фронт-то большой! Она отмахивается. Kouda nibout' na sever. На север, туда…
Все вроде довольны. Возбуждены, скажем. Как девицы в пансионате перед каникулами. Хохмят, подшучивают. Мария видит, что я озабочен.
— А ты не доволен?
— Рыть ямы перед линией фронта — не очень-то светит.
— Мы же поедем за город, Бррассва! Это чудесно! Ты же не знаешь деревни, ты никогда не видел, ты из Парижа, Париж — он, как Харьков, деревни нема, ты не знаешь, как это красиво!
— А вдруг нас разлучат?
Тут она хмурится.
— Почему ты все видишь в черном? Сегодня я рада. А завтра — увидим. Я знаю только одно: мы с тобой остаемся вместе — ты да я. My s toboi. Chto boudiet zavtra, — ouznaiem zavtra!
Она целует меня, поет «Прощай, любимый город», говорит: неси свои шмотки, я постираю, свинья ты! У тебя небось полно грязных вонючих вещей под матрацем. Слетай, принеси! Представляешь, Бррассва, бросаем мы эти грязные гнилые бараки с клопами, этот противный, весь разбитый город, где люди такие злые! Я рада!
Раз она рада, я тоже. Расслабься, Бррассва, будь хоть немного поменьше сыном трагичной морванши и немного побольше — светлого итальяшки, толстого беспечного Луиджи, который уж точно не станет лишать себя смеха сегодня вечером только потому, что завтра, быть может, придется лить слезы!
Приятели собирают свои манатки, матерятся напропалую из-за того, что должны бросить столько штукенций, таких ценных, — бывают же гнусные терзания в жизни. Среди этих сокровищ я подбираю старые штаны, френч, ботинки, бывшие когда-то белыми и теннисными, баскский берет, — все это примерно по росту Марии, и еще — очень усталый фибровый чемодан, типичный чемодан кантальского деревенщины{110}, который перебирается навсегда в Париж, чтобы разбогатеть. Латаю чемодан проволокой и тесемкой, запихиваю туда все мои находки и в четыре часа пробираюсь к бабам, забираюсь на нары, к Марии, нежно бужу ее, говорю:
— Переоденься в те вещи, которые здесь, а свои сложи в чемодан. Так ты сойдешь за француза, если не слишком приглядываться.
А потом я бегу умываться.
В пять часов весь лагерь топтался на месте, предусмотренном для топтаний. Русские с одной стороны, французы — с другой. Я примечаю Марию. На ней ее вечное шотландское пальтишко преистертого цвета опавших листьев, все в починках, но приличненькое, синие шерстяные чулки, туфельки модели 1925 года, с хомутиком сверху и пуговичкой сбоку. Ну и вреденыш! Рыжие ее локоны блестят как солнце, такие надменно-украинские и женственные, что только о том и мечтаешь… Просто бросает вызов!
Смотрит она на меня, смеется до коликов, показывает чемодан у ее ног. Проклятый чемодан эмигранта, который доставил мне столько хлопот и отнял час сна. Надеюсь, положила она хотя бы туда весь маскарад французского работяги, которым я так гордился. Даже на френч приколол сине-бело-красный значок Эйфелевой башни.
Раздают кофе, такое же угнетающее, как обычно, но такое же кипящее, — от него ничего другого не требуется. На удивление — кофе с сахаром. Самую малость. Лагерфюрер переходит теперь к перекличке. Повторяет ее пять раз, вечно не хватает нескольких парней и девок, некстати захваченных поносом, и конечно же, она тянется. В конце концов он бросает, швыряет свой список в барак с огромным «Scheisse!»{111}, а затем произносит нам речь.
— Сейчас вас всех, здешних, посадят на поезд. Вот этот тип — ваш начальник. Парни возле него — надзиратели. Не знаю, насколько там, куда вы едете, будет лучше, чем здесь. Полагаю, не хуже. Lebe wohl, ihr Filou![36]
Наш «начальник» — огромный пышущий здоровьем дылда, штатский, но измученный военной ностальгией, как и все они здесь. Зеленоватый, подпоясанный ремнем китель, полный зверски мужественных карманов, галифе, рыжеватые сапоги, белый полувер, а поверх — тирольская шапочка с перышком, айда! В руке стек, — да, да, клянусь вам! — которым он нет-нет да хлестнет по своим сапогам, когда вспоминает, что у него есть стек. Вид у него скорее большой рохли, играющей перед самим собой кино мелкоземельного помещика с моноклем. Его подручные — чехи, но не судетские, а настоящие, чехи-славяне, и им довольно хреново здесь. Сразу чувствуется, что железной дисциплины не будет.
Ожидались вагоны для скота. Ан нет — подали настоящий поезд, купейный. Состав бесконечный, аж километра три, набитый вплоть до багажных сеток пестрыми образчиками человеческого материала, и это напоминает доброе старое время, когда триумфальный вермахт соскабливал всю Европу до кости. Европа теперь почти повсюду освобождена от вермахта, но европейцы все еще здесь, попали они в западню, Германия сужается вокруг них, у Германии были глаза завидущие, татарское становище превратилось в подземные переходы метро Шатле{112} в часы пик.
Погрузке нашей орды с фирмы Грэтц железнодорожники, похоже, удивлены. Как будто мы не были предусмотрены. Парни из Рейхсбана{113} не успевают поворачиваться, нас, впрочем, грузят даже не на вокзале, — вокзал разрушен, — а в пригороде, где-то на северной стороне Берлина.
Раз уж такое дело — и вагонов прицепят столько, сколько нужно, вагонов хватает. В последнее время от быстрой усадки площади Третьего Рейха огромное количество вагонов, стянутых со всей Европы и скопившихся здесь, не так уж часто имеют возможность размять свои колеса. Топаем в конец поезда, черте куда, ворчим, конечно. Бабы горделиво несут на головах свои узелки, как в колхозе, идут босыми, для равновесия большой палец ноги ощупывает почву впереди, как дозорный, а сабо их отдыхают на узелке, они шагают, выпятив грудь, подбоченясь, с осанкой королевы, — так вот какой-нибудь поэт-путешественник описывает негритянок, которые прут на своем шиньоне ванну, стол для бриджа, виски, походную пушку и ящики со снарядами. Мария гордо сжимает ручку своего цивилизованного чемодана. Я на своем тесемки пристроил, чтобы нести его как рюкзак, на спине, — все еще тот самый мамин девичий чемодан, который пережил на моих плечах массовый исход в июне сорокового.
И вот нас разместили, вся фирма Грэтц вместе, в купе — одни кореши, Мария прижалась ко мне у окна, по ходу поезда, а вместе с ней: Анна, Шура-Маленькая, здоровая повариха, имя которой я систематически забываю, та, что с железными зубами; плотно прижавшись, греем друг друга, начинает сильно шибать в нос знакомым русским запахом мокрой псины, знакомым запахом старого ватина, который никогда не просыхает насквозь… Ляшез неизвестно откуда вынимает плитку эрзац-меда, которую он выменял неизвестно у кого, неизвестно на что, Пикамиль или еще кто-то размахивает флягой с вином, которую он выменял у итальянского военнопленного на часы без стрелок, но итальянец ему объяснил, что стрелки он вырежет из лезвия бритвы, ну ладно, почему бы и нет, если ему уж так нужно знать время, Мария вытаскивает из-за пазухи большой узелок семечек: «Vot chokolat!», Женя-Большая, девица с кухни — ну вот и вспомнил, Женей ее зовут! — вытаскивает из-под юбки хитроумно скроенную котомку, типа универмажной воровки, оттуда она достает ломтики черного хлеба и порции маргарина… Ну и пошла гульба, праздник! Это наше свадебное путешествие, Мариино и мое.
* * *Ну вот, мы в Померании, в населенном пункте под названием Церрентин, в тридцати километрах к западу от Штеттина. Сюда-то и привезли нас рыть ямы, чтобы остановить русских.
Русские уже в Штеттине. Не сегодня-завтра — бросок. Наши траншеи должны быть готовы. Танки Красной Армии нырнут туда носом — и будь здоров: наступление будет остановлено сразу. Красные солдатики зарыдают перед их страшенными танками, застрявшими задницей кверху, — и Сталин будет молить о мире. Таков наверняка план Верховного штаба вермахта, поскольку во всей округе не видно ни одного немецкого солдафона. Ни малейшего перемещения войск, ни одного грузовика снабженцев, ни даже нарочного на мотоцикле. Практически в униформе только несколько дылд из Организацион Тодт, которые расставляют колышки по песчаной равнине, чтобы очертить линию наших фортификационных работ.
Померания плоская, до бесконечности. Кругом песок. Реки, болота, леса. Степи с худосочной травой, то есть это я их называю степями, от этого слова у меня мурашки по коже. Вообще-то, правда, отлично помню, в географии сказано, что степь — это когда пучки травы растут не подряд, а между ними просвечивает земля. Здесь как раз так и есть, только земля тут песок. Я начинаю думать, что вся Германия состоит из песка. Быть землекопом в подобном месте — просто малина. Не то, что в моем пригороде, где кругом одна клейкая глина и здоровые каменюки.