Сергей Самсонов - Аномалия Камлаева
«Если целью блистательного молодого композитора, чей талант общепризнан, было садистски зафиксировать насекомую ничтожность обывателя, обитающего в поле привычно-бытовой романсовости, то он этой цели добился. Убожество готовых формул, штампованных чувств, узнаваемых идиом доведено им до абсурда. Но вот почему-то кажется, что наш высокомерный эстет на этот раз, напротив, стремится восстановить в правах обычные чувства простого, среднего человека и чуть ли не с нежностью „воспевает“ домашнюю теплоту, простоту и незатейливость в выражении самых естественных и не могущих быть поддельными эмоций».
На Западе камлаевское сочинение посчитали изощренным протестом против советского коллективизма, социальной стадности — отстаиванием права на приватную жизнь (семейную, интимную), попыткой защититься «тихой» песенной банальностью от безжалостного напора грандиозно-пустых гимнов и маршей.
«Камлаев хочет спрятаться в „скорлупу“ романса, — полагал один из французских критиков, — от всего того, что представляет собой в XX веке история государств и обществ. Он пытается отгородиться от „железного потока“ современной мировой истории, в котором для независимости частного лица уже не осталось места».
Одним словом, камлаевских «Песен без слов» не понял никто, потому что в композиторской оригинальности на этот раз Камлаеву отказали все.
Через целых две недели, когда Камлаев уже отчаялся дождаться от Урусова хоть какого-то ответа, позвонила Светочка и сказала, что Урусов хотел бы его видеть. И Камлаев, возликовав, уже представлял себе ту дружбу — не дружбу, которая у них возникнет, а скорее с самого порога отношения учителя и ученика; он уже предвкушал, что секрет невесомо-нерушимой свободы урусовского Stabat Mater в ту же самую субботу будет ему раскрыт — примерно так, как раскрывается секрет великого Магистерия, рукотворного золота алхимиков, получаемого из обычного свинца. Почему-то казалось ему, что иначе и быть не может. Ведь Урусов его позвал, и если уж и мог Урусов кого-то позвать к себе, то только его, Камлаева.
В электричке, летящей мимо заводских корпусов, он представлял, как Урусов его похвалит и как отметит сходство, едва ли не родственное, между ним, Камлаевым, и собой, хотя какое могло быть сходство между благолепием урусовского храма и камлаевской нарочитой демонстрацией невозможности этого благолепия.
Никто его «Песен без слов» не дослушал и не расслышал. За исключением Урусова. «Как лед наше бедное счастье растает, растает как лед, словно камень утонет…» — пел с наивной, старательной, детской прилежностью картавый и нежный голос-глупыш (Камлаев долго подыскивал подходящего исполнителя и прослушал с полсотни различных певцов, пока наконец не нашел не известного никому Леонида Бобышева, в голосе которого столь органично соединялось шаманское, цыганское и вертинское, что лучшего нельзя было желать: непонятно было, кто поет, мужчина, ребенок, ангел или женщина, то томно картавя, то разражаясь ревом оскорбленного младенца, у которого отобрали любимую погремушку). «Держи, если можешь, — оно улетает, оно улетит, и ничто не догонит…» Голос плыл, возносился, взвивался и падал вопреки ожиданиям слуха; наивная его прилежность и исполнительность раз за разом оборачивалась наивной же неточностью, и, вечно попадая «не туда», не по самой стремнине двигаясь, а словно по извилистым берегам мелодии, он нечаянно разрушал ожидаемо-банальную поступь гармонии и порождал рисунки совершенно случайные, те, которых и вовсе не должно было быть. Как если бы ребенок, гугукая, курлыча, пропевая любимую песенку про пони, делал акцент не на самых важных, ключевых словах, а на любом произвольно выбранном, на понравившемся. Очевидно сильные мелодические обороты игнорировались, зато слабые места выпевались с неожиданной, ничем не обоснованной значительностью. Соответствие гармонических смен и логических акцентов мелодии нарушалось, отчего движение мелодического потока становилось все медленней и как будто останавливалось вовсе. Не прерывая пения, ребенок будто вслушивался в гулкую пустоту пространства, в перемены, порожденные в мире его старательно-дурашливым голосом… Фортепианные шаги двоились в едва дрожащем мареве, и под эти не шагающие, а плывущие, из неясной дали наплывающие басы все слова как бы теряли свое значение и превращались в звучащие, не несущие логического смысла величины. И серебро уже не означало серебро, сирень — сирень, разлука — разлуку, намертво приклеенный к слову смысл от слова отслаивался, звуковая оболочка плыла отдельно. «И касаясь торжества, превращаясь в торжество, рассыпаются слова и не значат ничего». Слова произносились как будто впервые, рождались на свет здесь и сейчас, и старательно-картавый дебил-переросток обкатывал их, как набранную в рот речную гальку, на языке.
«Непридуманная» музыка, свободно приходящая и уходящая, натекавшая на слух из неясной дали, как медлительно-величавая волна, возвращала поэтическим строфам первосказанность.
«Музыка мне больше не слышна, музыка мне больше не нужна…» — с завыванием, срываясь на хрип, выпевал Бобышев, и слова его тут как будто противоречили сами себе: не нужна, так зачем же они положили себя на музыку?
Начинаясь вопиющими «сентиментальными соплями», погано щемящей тоской, камлаевское сочинение беззвучно и невидимо взрывалось вдруг такой внезапной (для отвыкшего слуха) строгостью и чистотой, такой смиренной бережностью, такой осторожностью прикосновения к слову, таким нерушимым спокойствием, что ты уже не мог с этим словесно-мелодическим потоком расстаться.
А между тем это было именно расставание, и оно происходило у тебя на слуху. Двухчасовое угасание космоса классической русской поэзии. Двухчасовое «последнее прости». Тут вдруг открывалось под многочисленными романсовыми накатами основное течение камлаевского цикла — как будто светящаяся ветка, что ли, под поверхностью воды: Боратынский — Г. Иванов — Ходасевич (последние два были представлены сочиненными самим Камлаевым декламациями). «Все банальности „Песен без слов“…» — ивановская эта строчка и служила ключом ко всему сочинению. То, что было воздухом дворянской поэтической культуры, «то, что Анненский жадно любил», с началом XX века умерло. Осталось без продолжения, потому что продолжать было некому. Ах, с каким живым и желчным отвращением они этот конец провозгласили (Иванов, Ходасевич). Как они этот век, классический век, закрыли, стянув, собрав все, что было в нем со времен прекрасной пушкинской ясности, все верленовские намеки на «то, чего мы не узнаем, то, чего не надо знать». Все смирение перед пышным осенним увяданием природы, которая, словно мать, должна умереть для того, чтобы вновь разрешиться ребенком — продолжением жизни с нуля, с безмыслия, незнания, беспамятства. Совершив невозможное, они вышли за хронологические рамки существования русской поэзии; они ее век продлили на длину своих собственных жизней, бессмысленно и бесцельно не дали ей погаснуть, позволив еще погреть, дотаять, дотлеть.
Вот это состояние («и полною грудью поется, когда уже не о чем петь») Камлаева и захватило — как умонастроение, как самоощущение: он эту культуру знал, пожалуй, даже понимал, но уже не относился к ней, не принадлежал, как нельзя принадлежать к останкам, к руинам.
И «царственно» шла «на убыль лиловой музыки волна» — состояние Камлаевым было схвачено — как последний, все длящийся отголосок подлинного слова, которому суждено угаснуть.
Прибегнув к скрупулезному проставлению динамических оттенков, штрихов, фразировки, темповых смен, отказавшись от кричащей композиторской оригинальности, обратившись к мельчайшим нюансам звукоизвлечения и в них, через них достигнув первосказанности/первозвучания, он совершил казавшееся невозможным — дал новую жизнь тому, что давно уже стало частью бесконечно расширяющейся сферы банального. Романсовый цикл задышал космическим спокойствием, тем спокойствием, с которым Лермонтов «один выходил на дорогу», тем спокойствием, с которым «пустыня внимала Богу», тем бездонным, бесконечным спокойствием, которое мерцало в мире миллионы лет и теперь окончательно угасло.
На платформе его уже поджидала Светочка, и стремительно, пружинисто, весь лучась благодарностью, подошел он к ней и, с нежностью поцеловав в висок, продел ее худую ручку себе под мышку, поближе к сильно бьющемуся сердцу: он ощущал его в груди лишь иногда, в те моменты, когда особенно крупная и желанная дичь была уже близко… У них было еще целых полчаса до назначенного Урусовым срока, и они поднялись на мост, на котором в лицо ударил — обещанием неслыханного обновления — какой-то особенно сильный ветер, и Камлаев приготовился к превращению как будто в совершенно новое, иное и уже не вполне человеческое существо, которому станут внятны «и горний ангелов полет, и гад морских подводный ход».