Роберт Менассе - Изгнание из ада
Сейчас никто и представить себе не может, какую ненависть и одновременно какие комплексы неполноценности этот мюллеровский гол, пропущенный Фрайдлем, это унижение Австрии Германией, вызвал в Австрии.
А теперь голландцы были сурово наказаны за то, что австрийцы так радикально отождествили себя с ними. Ренсенбринк, ван де Керкхоф, Круифф, Неескенс упустили шансы, каких хватило бы на десять мировых чемпионатов. Одна из женщин вскочила с криком: «Робби, я тебя ненавижу!», когда Ренсенбринк пробил по мячу и тот прошел в двенадцати сантиметрах от ворот. Все кафе повскакало на ноги, никто не усидел на месте, все кричали и ликовали, когда голландцы пошли в атаку, и бранились, когда шанс был упущен.
В этот день Голландия стала метафорой австрийского жизнеощущения касательно немцев: однозначно лучше, симпатичнее, созидательнее, порой прямо-таки гениальная, однако, увы, потерпевшая неудачу.
Матч закончился со счетом 2:1, Германия выиграла чемпионат мира, и Виктор сказал Фридлю:
— Н-да, Брайтнер, говорят, все же маоист. В общем, одиннадцатиметровый с места…
— Что значит «все же»? Маоизм ведь типично немецкое утешение. Тоска стесненной немецкой души по новой империи, воображаемой Срединной империи, культурная революция преступной детворы, дух бездуховного перевоспитания, опиум…
— Прекрати!
— …наследников!
— Прекрати! Говорить с тобой о футболе положительно невозможно!
Вечно воспаленная голова. По этой причине он еще угодит в больницу, дважды, один раз амбулаторно, чтобы сделать пункцию, а второй раз — в стационар, поскольку хроническое воспаление прямо-таки съело слизистые оболочки носа, сожрало носовой хрящ и ужасно искривило носовую перегородку, отчего потребовалась операция. В итоге перегородка у него была перфорирована, как у кокаиниста, нос, на ощупь вроде пудинга, а также — и это самое главное — он безвозвратно утратил восемьдесят процентов обоняния. Позднее-то привык, считал, что оно и к лучшему. Ведь не только шок и ужас вроде тогдашнего «почти первого раза» в «Диком Западе», с собачьим дерьмом на подметке, были теперь невозможны, во всяком случае, если говорить об омерзении, но вдобавок у него изрядно возрастет способность к наслаждению. Если человеку, почти утратившему обоняние, вдруг удается что-то унюхать, он испытывает потрясающее ощущение, нечто сравнимое может пережить разве только слепой, который внезапно во вспышке молнии отчетливо видит контуры окружающего мира, вслед за тем снова тонущее в ночи. И самое главное: страхи, связанные с любовью, уменьшились. Что бы ни утверждал в своих теориях Вильгельм Райх, один вопрос, касавшийся главных принципов творения и вида, оставался для Виктора непонятным, более того, неприемлемым: что аппетит на другого человека в конечном счете соотносится с частями тела, каковые в будничной жизни отвечают за самое неаппетитное, сиречь за телесные выделения. Порядок! Со своими разрушенными носовыми слизистыми он станет поборником оральной любви, без проблем, ему все равно, куда совать нос. Когда-то все происходит в первый раз, и Виктор думал, что должен благодарить свое хроническое воспаление: ему повезло. В больнице его навестила Анна, и принесла она не коричную булочку, а розу. Это было прекрасно. Он вдруг почувствовал, что жизнь может быть прекрасной. В уныло-серой, дымной курилке лор-отделения Клинической больницы. Там сидели мужчины много старше его самого, сидели напротив своих жен, которые пришли их проведать, они смотрели друг на друга, и сказать им было нечего. Им уже было нечего сказать, а ему, Виктору, было еще нечего сказать. Гигантская разница. Он держал в руке розу и смотрел на Анну. Она улыбалась. Он понюхал розу, от смущения, и рассмеялся — ведь только что утратил обоняние! Опустил взгляд, посмотрел на ее бедра, обтянутые красными вельветовыми брючками, и с превеликим удовольствием прямо сейчас уткнулся бы головой в эти жаркие бедра, зарылся бы в них ничего не чующим носом, языком… немного погодя так и случилось. Он снова встретил ее на семинаре в третьей аудитории, где Гундль выступала с зажигательной речью на тему женской солидарности, обличая заблуждение, что работница как женщина имеет больше общих интересов с женой генерального директора, чем с рабочим, и они с Анной — ввиду того что кружок по Райху окончательно почил в Бозе — сидели на троцкистском семинаре «Введение в исторический и диалектический материализм». Как симпатизанты и влюбленные. Голова у Виктора еще горела после операции, Анна же становилась все печальнее и апатичнее. Нет, неправильно. Вернее сказать, Виктор все отчетливее понимал, что Анна — женщина очень и очень печальная. Она могла поставить пластинку с индийским ситаром и три четверти часа смотреть в пространство, покупала курительные палочки и отравляла ими приятную атмосферу «Пэлл-Мэлла» без фильтра в Викторовой комнате, иногда ложилась в одежде на Викторову кровать, говорила «Иди сюда!» и хотела просто лежать, прижавшись друг к другу, тогда как Виктор думал, что лучше бы вместо этого еще разок проштудировать пятую главу «Капитала», важнейшую из всех. Он дрожал от злости и горел от неудачливости. И, как никогда прежде, чувствовал себя живым. Они с Анной купили билет на праздник, суливший тогда величайшее, величайшее возможное удовлетворение: праздник дискуссий о взаимоотношениях.
Он часами рассказывал Хартмуту про свои «проблемы» с Анной, пока самому не становилось скучно, и думал поэтому, будто теперь в общем-то вполне постиг все, что касается взаимоотношений двоих людей и малой семьи, а равно считал, что уже оставил позади и Анну, и проблематичность подобной ситуации. Это же всего-навсего «эмоциональная зараза», а он уже совершил прорыв к диалектике меновой стоимости и к теории отчуждения. А потом Анна опять лежала в его постели, говорила «иди сюда», позволяла стянуть с нее красные вельветовые брючки, и он, глядя ей в глаза, чуть не плакал: он любил ее.
С пылающей головой он бежал в университет, из университета — в Национальную библиотеку, в читалку, где любил устроиться подальше, в той части, которую по неведомым причинам отделяла от остального зала стеклянная стена и которая именовалась «оранжереей», он прямо-таки рвался в кружок по изучению «Капитала», на троцкистские семинары, ему не терпелось посидеть с Фридлем дома на кухне и до упаду посмеяться над идиотизмом и ограниченностью буржуазной исторической науки, закусывая творожным штруделем, который Фридль купил в «Аиде». Виктор ничего толком не ел — бутерброд утром, а под вечер Фридлев творожный штрудель или пончик, иногда они вчетвером варили на общей кухне большую кастрюлю спагетти, но это уже был кулинарный изыск. Виктор превратился между тем в высокого, худого юношу, весьма миловидного, с чопорными манерами, которые он перенял у Хартмута и в которых отчетливо сквозила нехватка уверенности в себе, со склонностью к цинизму и иронии, которую он подметил у Фридля и пытался копировать, однако же смягчал стремлением к гармонии и, больше того, к любви, каковое проглядывало в любой из его нарочито беспардонных фраз.
Иной раз ему все же хотелось поесть как следует, и тогда он из университета двигал в расположенный неподалеку Леопольдштадт, во второй район, к деду с бабушкой, где, если он предупреждал о своем появлении хотя бы часа за два, его всегда ждали к обеду.
Странным образом он воспринимал эти обеды как возвращение домой. Встречаясь с отцом, он видел перед собой чужого мужчину. Встречаясь с матерью, видел женщину, которая выпихнула его с глаз долой. А у деда с бабушкой чувствовал себя дома. Бабушка Долли отменно готовила, а причуды обоих он знал с раннего детства. Дед настраивал радиостанцию «Автомобилист в дороге», причем ни автомобилисты, ни езда его не интересовали. Но ровно в двенадцать передавали звон церковных колоколов, и, когда звон умолкал, дед выключал радио и с удовлетворением отмечал, что бабушка как раз в эту минуту подает суп. Если же колокола звонили, а супа не предвиделось, возникал кризис. Но такое случалось крайне редко. По правде говоря, один-единственный раз, на пятидесятую годовщину свадьбы. Дед с бабушкой были приглашены в ратушу, чтобы принять из рук бургомистра почетную грамоту, затем шампанское, поздравления и, наконец, домой (в этот праздничный день дед наотрез отказался обедать в ресторане, скажем в «Ратхаускеллере», расположенном буквально в двух шагах… «Именно в этот день невкусный обед?» — сказал он), тут-то и случилось ужасное: из-за бургомистерских проволочек с этим дурацким чествованием и из-за поздравлений, ожидания такси, чтобы добраться до дома, суп оказался на столе с опозданием на целых десять минут… и тогда дед сделал то, чего никогда раньше не делал: лихорадочно схватил половник — обычно это была бабушкина задача, — схватил так поспешно, словно хотел наверстать хотя бы десятую долю секунды потерянного времени, и конечно же расплескал суп…