Алексей Зверев - Современная американская новелла. 70—80-е годы: Сборник.
Он проснулся спустя добрых два часа после рассвета, но не от посторонних звуков, и не от близости негра, и не от распалившегося солнца, лившего свет сквозь высокое восточное окно, а от пресыщения покоем, столь полным и дерзостным, что лишь только Форрест раскрыл глаза, как его объяло ощущение легкости и чистоты, ощущение жизни, не отягощенной ни прошлым, ни будущим — одно нескончаемое настоящее, словно убранное поле, озаренное солнцем. Умиротворение, в котором не затаилась угроза конца. Тот сон погрузился в глубины памяти, и из глубин этих воспарила надежда. Он сможет жить, он знает как. И он был счастлив — двадцать, тридцать секунд. Форрест проснулся, лежа на спине, и теперь видел только потолок — как ни странно, не облупившийся, не закопченный, а белоснежный квадрат высоко над головой.
Банки ждал, покуда хватило терпения. Но, едва заслышав, что Форрест проснулся, старик бросился на колени и склонился над ним.
— Я иду с вами.
Форрест изумленно взглянул на старика. И все, что породило в нем страдание, ожило — пронзительное, беспредельное. Передышка кончилась.
— Куда я иду? — спросил он.
Банки улыбнулся — впервые.
— Сами же сказали. И я с вами.
— Зачем?
— Вы теперь совсем одни. Надобно вам помочь, надобно, чтоб кто-то был рядом. А я свободен, я пойду с вами.
— Ты же разыскиваешь мать, — сказал Форрест.
— Разве я такое говорил? Это я раньше разыскивал. Когда сюда вернулся, думал, разыщу. Недели две-три назад. Прямо сюда и пришел — и увидел все это. Я ведь знал: это то самое место и есть. Мне еще давным-давно сказывали, что Фиттсы продали его белой голытьбе, а те построили гостиницу, да потом разорились. А перед уходом все тут порушили, все, что я в памяти носил; только твои вот родники да одно-два дерева и узнаю. Все жилища порушили: и мамочкин домишко, и ее сестрицы Дин, и кузню. Остались одни деревья да вонючая вода. Пошел я в Микроу — знакомое местечко, там и сейчас все как прежде. Прихожу и спрашиваю белого старика, что в лавке торгует, не слыхал ли он чего про Джулию Паттерсон. А он и говорит: «А как же. Чокнутая старуха Джулия. Жила вон там с собаками». Спрашиваю: «А жива она?» Он и говорит: «Двадцать лет ее не видал. Только что с того? Я много кого не вижу, а они вовсе и не померли; кое-кто возвращается, да еще мне голову дурачит». «Да кто ж про нее знает-то? Так что ж, и узнать-то про нее не у кого?» — спрашиваю. А он говорит: «Она вроде из Фиттсовых негров? Вон там у дороги живет мисс Каролина Фиттс». Рассказал мне где, пошел я, и точно, там она — старуха, навроде меня, немощная, почти слепая, но только меня увидела, сразу признала. И с ходу мне: «Слишком поздно пришел, Банки. Я такая же бедная, как и ты». С виду так будто и есть, только она большая врунья. Я и говорю ей: не за деньгами, мол, пришел, а с вопросом: не скажет ли она, где моя мамочка. А мисс Каролина тут же мне в ответ: «Не скажу». «А когда ж померла она?» — спрашиваю. А мисс Каролина: «Кто говорит, что померла? Может, она в Вашингтоне живет, в Белом доме, торты воздушные печет Тедди Рузвельту. А может, здесь поблизости, в лачуге, со сворой дворняг, ест грязь да скребет ногтями землю. Так ли, эдак, а проку ей сейчас от тебя никакого. Слишком поздно, Банки, и тут опоздал». Эта мисс Каролина завсегда была язвой, и болтает вечно, что в голову взбредет, так что перечить я ей не стал. «Верно», — говорю, а она мне: «Где же ты живешь?» А я ее и спрашиваю, не хочет ли она мне чего предложить. «Нет», — выпалила. С ней завсегда так. Тогда я ее спрашиваю: «А чья будет та гостиница, где прежде дом был?» Она и говорит: «Моя». А я ей: «Слыхал я, будто Фиттсы потеряли ее». — «Потеряли. Только этим голодранцам, что ее купили, чтоб по закладной заплатить, надо было годы надрываться, а им это ни к чему, так что теперь она снова моя». А потом уставилась на меня и спрашивает: «Хочешь ее?» А я ей: «Да» — посмотреть, что из этого выйдет. «Бери, — говорит, — она моя — кому хочу, тому и даю. Бери, пользуйся, а умрешь — сожги. Только не приходи сюда спрашивать про Джулию и ни денег, ни еды не проси. Чтоб я твою рожу больше не видела». И хлоп дверью. Было это недели две назад — богом клянусь.
Форрест кивнул.
— Верю, верю. У тебя теперь целый домище. — Он улыбнулся и обвел рукой просторную, залитую светом комнату.
— Для меня это тьфу!
— А для меня — нет, — отозвался Форрест. Он слушал старика, слегка приподнявшись на постели. Потом сел, натянул ботинки и принялся старательно шнуровать их. Поднялся, сделал несколько шагов к двери (теперь он был ближе к ней, чем Банки, который все еще стоял на коленях) и тут вдруг обернулся и сказал: — Прости меня, Банки. И спасибо за доброту. Домой я пойду один… — на-конец-то один. Я надеюсь.
Он сказал это и вдруг подумал, что и прошлым вечером говорил, что идет домой, но теперь-то это прозвучало совсем по-иному, будто речь шла не о конечном пункте, а о воротах, о шлюзах.
— Ив моей будущей жизни ты мне не помощник. Да и я тебе тоже.
— Мне помощь и не надобна. Я сам могу помочь. — Банки поднялся, посмотрел на Форреста и в подтверждение простер к нему руки — вот его сила, достойная любого мужчины, и стариковская мудрость, незамутненная, неодеревенелая — только бери.
И, хотя Форрест не знал этого и никогда не узнает, он взял уже то, чем мог воспользоваться, — откровение, рожденное историей Банки и явившееся ему во сне, в том самом сновидении (погребенном сейчас в глубинах его памяти) о его собственном потерянном отце, брошенном, угасшем. Форрест сунул руку в карман, вытащил бумажник и протянул старику доллар.
— За хлопоты, — сказал он.
Банки укоризненно покачал головой и не двинулся с места; не мигая, широко раскрытыми глазами он смотрел на Форреста, а тот еще раз сказал «спасибо», повернулся, взял саквояж и быстро вышел.
Джойс Кэрол Оутс
Агония
Аркины жили в дощатом трехэтажном доме. Когда-то дом был белый, но уже много лет напоминал неуютным, унылым видом нахохлившегося в стужу воробья. Долгими зимами снег злобно сек беззащитные высокие стены, залеплял окна; весной и осенью по ним хлестал дождь, и вода, переполняя ржавые, забитые листвой водосточные трубы, стекала на землю по вылизанным непогодой доскам. К дому была пристроена веранда, она давно осела, но из года в год в теплую погоду там сидели дети разного возраста и смотрели на дорогу; малыши постепенно подрастали, подростки куда-то исчезали, старики тоже исчезали, и наконец осталось только четверо: мать и трое детей. Проезжие невольно вздрагивали, внезапно увидев этот дом посреди жалкого, вклинившегося в лес клочка земли: не дом, а какая-то нежилая развалина на отшибе, даже изгороди нет. Под стенами раскиданы кучи гнилого сена, потрескавшиеся или пустые окна третьего этажа забиты кусками картона. Сзади — небольшой сарай, приспособленный под гараж, и приземистое сооружение из старых бревен — бывший курятник, а весь двор, как метастазами рака, изъеден грязными, без единой былинки пятнами, будто почва заражена.
Как-то октябрьским вечером Джин Аркин, глядя из окна машины на выплывавший из-за чахлых деревьев дом, призадумалась: как же ей жить дальше? Ее подвез знакомый, парень двумя-тремя годами старше; он работал в городке на заправочной станции, а она уже почти пять месяцев служила там на почте. Оба бросили школу, и у каждого были на то причины. У Джин по нелепой случайности погиб отец — трактор перевернулся на склоне, и он лежал под ним придавленный, пока не истек кровью. Случилось это весной. И вот Джин сидела в грязной машине и смотрела, как последние деревья убегают назад, открывая старое, похожее на деревянный череп сооружение.
— Как там Тимми? Еще не сбежал с фабрики? — поинтересовался парень.
Он был высокий, крупный, неуклюжий и грубый; при нем она ощущала опасность — утомительный, неослабевающий холодок внутри.
— Пока работает, — ответила она. Тимми, ее старшему брату, было восемнадцать.
— Во флот не собирается? — опять спросил парень.
— Вроде собирается. — Джин вдруг резко выпрямилась: в их дворе стояла машина, значит, приехал мамашин ухажер. — Если бы мать его выставила, — протянула она, — если бы могла достать денег где-нибудь еще…
Не отрывая глаз от машины, она беззвучно шевелила губами, грязно ругаясь про себя. Сердце у нее колотилось.
— А… этот, — сказал парень и ухмыльнулся.
Всего восемнадцать лет, а у него уже морщинки на лице, забитые то ли грязью, то ли салом. Щербатые зубы, огрубевшая кожа, нескладная звериная голова; и все-таки Джин знала, что по-своему он красив, что-то в ней тянулось к нему, несмотря на неприязнь.
— Что тут смешного? — спросила она.
— А я ничего и не сказал. Неплохой мужик этот Уоллес, насколько мне известно.
Джин почувствовала, что ее лицо одеревенело. Вокруг рта, наверное, собрались складки. Стареть не хотелось — во всяком случае, не так скоро. Теперь, когда мать опять «полюбила», Джин казалось, что сама она стареет. Зато мать молодела на глазах: все что-то напевала в кухне и завивку себе сделала мелким бесом.