Дмитрий Вересов - Третья тетрадь
В принципе, дальнейшего Колбасник мог бы и не рассказывать. Данила слишком хорошо представил себе этот уединенный домик на Васильевском, непролазную грязь подъездов к нему, осенний мрак и дальний свет часовни. Хуже места не придумаешь, недаром и сейчас это место отравлено бензиновыми парами, и даже крыс там не водится. Бедная маленькая Апа. Бедная гордая Аполлинария, которая, конечно, даже представить себе не могла, куда это, чертыхаясь, завез их едва ли не золотом оплаченный извозчик и для чего…
– Домик был непростой, снаружи неказистый, зато внутри приличная зала со всякими удобствами для развлечений особого рода, а посередине стояла статуя гипсовая Венеры, которую Дружинин самолично приобрел для домика аж в Академии художеств. И охранял этот домик старик, не то хозяин, не то дворник, по имени Михалыч, которого иногда в награду и для остроты ощущений тоже приглашали в игре поучаствовать… В общем, сначала хороводы вокруг статуи, ну а дальше… – Григорий вздохнул и бросил быстрый взгляд на Данилу.
Тот сидел неподвижно, и только едва шевелились бледные губы на окаменевшем лице.
– Не верите? – почему-то обиделся Колбасник. – Сами можете проверить. Григорович, «Литературные воспоминания», только год издания запамятовал.
– Верю. Слишком даже верю.
– И то хлеб. А я так сразу в тот же день и отправился на место и пристроился на Смоленке тепленько, истопничком. Но с этого времени стала у меня душа гореть, и захотел я от этой тетрадки избавиться. Но не понесу же я ее в Пушдом!
– Почему? – почти механически спросил Дах.
– Да потому, что там без души людишки, от литературы черви, фик-фок – и сделают из письма документ, голый факт один, а потом в архив спрячут, а ведь тут… – Колбасник обхватил рукой морщинистое голое горло. – Тут природа, дьявольская природа, та самая, где вместе и мадонна, и идеал содомский![200] И-эх! – безнадежно махнул он рукой. – Стал я искать подходящего человека, и вот выкатила всетаки фортуна, кажись…
– Сколько ж вы за нее хотите? – прервал его излияния Дах, почувствовав, что не в силах больше выносить ни этих речей, ни этого подвала, ни этого погубленного историей стопятидесятилетней давности человека.
Но какова же была история! И разве он сам… И разве девочка Апа…
– И правду? – вдруг, словно споткнувшись с разбегу, остановился Колбасник. – Сколько же? Поверите ли, никогда и не думал.
– Поверю.
– Ох, не знаю. Давайте-ка так договоримся. Идите домой, отдохните, подумайте и к четырем приходите. И я тем временем обмозгую. Время-то теперь над нами власти не имеет.
– Хотите сходить куда-нибудь прицениться? – усмехнулся Дах. – Не советую. С такими, как вы, наш брат не церемонится.
– Боитесь, что другим продам? – презрительно процедил Колбасник. – Да ведь оставил же я вас тут одного, не побоялся.
– Логично, – согласился Данила и неожиданно почувствовал смертельную усталость, будто неделю работал на лесоповале. – Значит, в четыре. Прямо сюда и приходить?
– Прямо сюда и приходите.
Данила уже подошел к лазу.
– А чем же вы жить теперь будете, после того как я вас избавлю от этой тетради? – внезапно обернулся он.
– Не знаю, – честно вздохнул Колбасник и посмотрел на своих питомиц. – Ими, наверное. Да пару кавказцев заведу опять. Мне без них как голому. Ну, до вечера.
К вечеру, положив в карман толстую пачку долларов, Данила пришел во двор, что напротив дома Дружинина. Желтый особнячок казался в закатном свете совсем золотым, и было в нем что-то провинциальное, робкое, беззащитное. У решетки никого не было, а внизу глухо волновались собаки. Проходив по окрестностям несколько часов и не встретив Колбасника, Дах вернулся к подвалу. Все было так же, только собаки уже тихо подвывали. Но не верить Данила не мог. Он уселся на нагретый асфальт рядом с решеткой и решил ждать до конца. Если конец, вообще, мог наступить в этом городе, где самые простые извечные понятия обретали свои противоположные значения. Любовь становилась безумием, страсть к искусству – одержимостью, если не грехом, а тайны мира и души – неразрывным целым.
Под утро вой собак стал невыносим, и Дах понял, что Колбасник не вернется никогда, как никогда больше не окажется в его руках и алая тетрадка. Больше того, он понял, что очень надеялся на это, на то, чтобы вся история разлетелась как дым, превратилась в небытие. Он отодвинул решетку и тихо позвал собак. Обезумевшие животные закопошились внутри и завизжали, не в силах допрыгнуть до отверстия. Данила протиснулся вниз, чтобы подсадить их, и почти с ужасом увидел по-прежнему лежавшую на подлокотнике кресла тетрадь.
Шавки требовательно хватали его за джинсы. Он выпустил всех, строго наказав вернуться, и снова сел в кресло, стараясь не глядеть на тетрадь. Неужели она была права, утверждая, что все ее знакомые – прекрасные люди, но, увы, все они люди только слова, но не дела? А ей так хотелось определенности…
Данила просидел так до тех пор, пока жалкие лучи рассвета не проползли в подвал, а потом, не глядя, рванул страницы, скомкал, поджег и бросил вспыхнувший шарик на пол.
Коричневые буквы наливались сначала синевой, потом золотом и чернели, а белая верже, прежде чем загореться, становилась из белой, как поцелуйные плечи, желтоватой, как те бесконечные двадцать две пуговки, которые он так и не расстегнул. И красные язычки жадного до чужих тайн пламени летели расчесываемыми вечностью волосами, рассыпая пепел могильным прахом надежд.
И вот – то, что не погубила вода, уничтожил огонь.
Эпилог
Следующий год пролетел словно во сне. Жизнь Данилы ничем не отличалась от прежней – большинство происходящих событий мало меняет человеческую жизнь. Особенно в Петербурге. Здесь любые события скорее кристаллизируются в символ, чем становятся знаками перемен. И, как ни странно, случившееся кристаллизировалось для Даха не в Достоевском, не в разбитом стеклянном яблоке и даже не в Смоленском кладбище. Оно спеклось в тех самых шавках, которых держал неизвестно куда исчезнувший Колбасник. Данила никогда не задумывался о том, куда и как он пропал, не искал по моргам и не науськивал солдатиков своей подпольной армии. Это было уже неважно и неинтересно, ибо любое, даже самое обыденное существование чревато загадками и катастрофами, что уж говорить о жизни такого человека, как Григорий. Любая душа – всегда тайна.
Вечером того же дня, как пропал Колбасник, Данила забрал всех его собак к себе и спустя неделю снял небольшой уединенный и начинавший разрушаться дом за Скачками[201]. Потом вызвал Князя и поселил его там с собаками, назначив всем им содержанием не деньги, а все, что необходимо в жизни помимо денег. Князь, давно уставший от необходимости зарабатывать себе на жизнь чем попало, с радостью принял его условия и с наслаждением отдался живописи. Через несколько месяцев Данила, регулярно навещавший свой импровизированный приют, с удивлением заметил, что Князь вознамерился бросить пить и ударился в христианство. Дах не задумывался о том, хорошо это или плохо, он давно уже не мыслил такими банальными категориями, но отметил, что краски на полотнах этого бывшего маргинала стали чище и прозрачней. Вскоре он даже продал один князевский пейзаж за неплохие деньги, причем не наивному провинциалу и даже не богатому и в сущности безразличному ко всему иностранцу, а своему брату-антиквару.
Но главное было в том, что собачий приют процветал. Собаки почему-то побаивались Даха, но Князя обожали. Вольно бегали по дому ужасно расплодившиеся мыши. Остро пахло щенками и красками.
Купил Данила у несговорчивой старухи и альбом Таты Гиппиус. Синяя растрепанная тетрадь долго лежала на подоконнике, распространяя запах тления и слабых от времени фиалковых духов. Вечерами Данила осторожно брал ее в руки и рассматривал строго дозированно, как хороший коньяк, по две-три странички в день. Выцветшая акварель стала совсем прозрачной, отчего болотные попики и лесные полудевы оказались окончательно бестелесны. Они свивались в бесплодном хотеньи, мучая друг друга до изнеможения, до закаченных глаз и разбросанных изломанно рук. И точно так же клубились мертвые страсти в вечном городе за окном, пока подошедшая весна не накинула на них некое слабое подобие жизни.
И в один из таких весенних дней Данила отправился в Пушкинский Дом, так сказать, подразнить гусей. В руках у него была папка с несколькими отксеренными акварелями: полумертвые голубоватые дети в лесах, обнаженные девочки-подростки, любующиеся друг другом среди валунов, и жалкие чудовища, домогающиеся любви.
Светофор на переходе к Бирже горел, как обычно, бесконечно долго, и Данила невольно принялся рассматривать толпу. В этом месте обычно всегда преобладало два типа людей: или студенты, или приезжие, причем как те, так и другие, несмотря на давно исчезнувшие различия в одежде, оставались по-прежнему безошибочно узнаваемыми. Скучающий взгляд Даха скользнул чуть дальше и остановился на островке. Там стояли двое: невысокая, очень прямая девушка и мальчик, почти юноша. Девушка стояла спиной, но даже в линии ее плеч безошибочно читалась презрительность, впрочем, смешанная с определенным любопытством. Вероятно, она была несколько старше своего спутника и общалась с ним свысока. Мальчик же, невысокий, с розовым лицом, с первой поросячьей щетинкой на подбородке, смотрел на нее восторженно. Нет, даже не восторженно, а как-то ушибленно, и Даху было ясно, как дважды два, что мальчишка этот пропал теперь с головой, на долгие годы, что будет ползать в ногах и унижаться, будет сдуру пробовать вернуть ее внимание своими научными работами, до которых ей, конечно, не будет никакого дела. А статейки-то его, судя по неглупым глазам, может, будут еще и о-го-го как полезны для российской науки…