Густав Герлинг-Грудзинский - Иной мир
Мой дневничок в этом месте обрывается: видно, я был слишком занят и возбужден дорогой в армию, поэтому вместо подробных, как прежде, записей и наблюдений я обнаруживаю в нем лишь точный маршрут поездки: Челябинск - Орск - Оренбург - Актюбинск - Аральск - Кзыл-Орда - Арысь - Чимкент - Джамбул - Луговое. Мы выехали из Челябинска в первых днях февраля в товарном вагоне, оснащенном двухъярусными деревянными нарами, двумя ведрами, мешком муки, мешком крупы и двумя дырами в полу для отправления самых срочных нужд, - а 9 марта уже были в Луговом. Из этой поездки я не помню почти ничего, потому что мы никуда не выходили, боясь, что потом не найдем наш вагон, который на каждой станции перецепляли к другому поезду. Мы провели этот месяц на нарах, занятые то отправлением самых срочных нужд, то исканьем вшей в одежных швах. Только от Орска, где наш вагон должен был несколько часов дожидаться следующего поезда, у меня остался в памяти великолепный пейзаж захода солнца над заснеженной степью - с небом, тона которого переходили из темно-голубого в ржаво-красный, и с рыже-коричневыми верблюдами, которые на своих колышущихся горбах несли одиноких путников через степь к станции.
12 марта меня приняли в 10-й полк легкой артиллерии десятой пехотной дивизии в Луговом. Первым, на кого я наткнулся в Луговом, когда нес под дождем в палатку новенькую походную форму, белье, пару ботинок и фляжку, - был тощий капитан К., которого я в витебской тюрьме каждый день доволакивал от нар до параши, потому что сам он ходить уже не мог. Я нечаянно толкнул его, съезжая промокшими башмаками со скользкого пригорка и от изумления так широко распахнул объятия, что весь мой сверток свалился в грязь. Капитан посмотрел на меня сердито, отряхнул отлично скроенный френч и пригрозил дисциплинарным рапортом немедленно после обмундирования. Выходит, я и вправду был в армии, среди соотечественников, которые после всего пережитого за последние два года быстро приходили в себя.
Десятая дивизия, почти полностью состоявшая из освобожденных в последнюю очередь, а значит, самых больных и истощенных зэков, первой была эвакуирована из России в Персию. 26 марта наш полк перевезли товарным поездом через Джамбул - Арысь - Ташкент - Джизак - Самарканд - Бухару - Чарджоу - Ашхабад до Красноводска на берегу Каспийского моря; 30 марта погрузили на два парохода: «Арамали-оглы» и «Туркменистан»; 2 апреля я уже спал на песчаном пляже в Пахлеви, за пределами страны, в которой - как я читаю в своем дневничке - «можно усомниться в человеке и в смысле борьбы за то, чтобы ему лучше жилось на земле».
ЭПИЛОГ: ПАДЕНИЕ ПАРИЖА
«Трудно представить, до чего можно исказить природу человеческую».
Достоевский. Записки из Мертвого дома
О падении Парижа мы узнали в Витебске от маленького чернявого заключенного, которого в один прекрасный июньский день 1940 года втолкнули в нашу камеру. Лето было уже в разгаре, по добела раскаленной голубизне неба, в лоскуток которого мы изо дня в день всматривались молча, с бессмысленным упрямством, пролетали тени невидимых птиц, с криком тонувшие в липкой, как мёд, тишине летнего дня. Почти с самых первых дней, как нас привезли в Витебск, в начале июня, мы научились безмолвно глядеть на небо, изо дня в день все более свежее, все более вздуваемое веянием горячего воздуха. В нашей камере преобладали военные - обломки первой в мире армии, побежденной немцами. Пока жара еще не стала мучительной, они обычно после обеда садились на своих логовах, чистили - близко поднося к лицу и поплевывая - тяжелые армейские сапоги, часами натирали о край рукава металлические пуговицы и спрятанные в узелках орлы с фуражек и старательно обвертывали ноги суконными обмотками. У них были лица, заросшие жесткой щетиной, под которой морщилась грязная кожа; стриженые головы, словно бесформенные каменные глыбы; шеи, покрытые чирьями; растрескавшиеся, опухшие губы; глаза, покрасневшие от усталости, а ноги - от ожогов. В этих глазах - простых, честных и верных, - иссушенных горячим ветром поражения и еще полных кровавыми отблесками войны, тяжкие, как свинец, слезы одиночества появлялись только тогда, когда на далеком горизонте тишины конские копыта металлически постукивали по уличному булыжнику.
Незнакомец положил свой узелок на парашу, недоверчиво огляделся и несмело присел на краешек ближайших к двери нар. В нем было что-то от птицы, которая, забив крыльями, попала в клетку и с глазками, затянутыми бельмом, с полуоткрытым, резко искривленным клювом, отчаянно вцепляется в деревянную жердочку. В камере воцарилось молчание. Все мы сидели уже по нескольку месяцев, то есть достаточно долго, чтобы знать, что из десятка новоприбывающих по крайней мере пятеро переведены из других камер, чтобы шпионить. Тихие, шепотом ведущиеся разговоры оборвались даже в тех углах камеры, откуда они не могли достичь слуха незнакомца. Сгорбленные фигуры зэков еще больше съежились, словно из них выпустили воздух, руки охватили голые колени, зачарованные взгляды остановились на личике, искаженном гримасой страха. Было ясно, что, если он хочет преодолеть окружившую его со всех сторон стену подозрительности, незнакомец должен заговорить первым.
Но он не выглядел стукачом. В его неприметной фигуре с длинными руками и выгнутыми колесом ногами, в птичьем лице, как будто окрыленном чрезмерно отстающими ушами, в черных глазах, тревожно бегающих по лицам соседей, - чувствовалась скорее огромная трагедия, одна из многих, которые раскрыла война в жизни тех людей, что в неволе видели для себя лучшую гарантию свободы. Внезапно он поднял голову над узелком и поразительно тихим голосом прошептал:
- Париж пал…
Кто-то из сидевших поближе раздул этот едва тлеющий шепот в резкое пламя крика:
- Париж пал!
Склоненные фигуры расслабились, почти на всех нарах раздались вздохи. Мы легли поудобнее, повернувшись к окнам, сплетя руки на затылках. Париж пал. ПАРИЖ, ПАРИЖ. В это невозможно было поверить, но и для самых простых людей, таких, что и в глаза не видали Францию, падение Парижа означало гибель последней надежды, поражение более окончательное, чем капитуляция Варшавы. Ночь неволи, черной тучей на висшая над Европой, заслонила нам и в Витебске единственный лоскуток неба, рассеченный на квадраты тюремной решеткой.
- Париж пал, - во второй раз повторил незнакомец и вдруг, пряча лицо в ладонях, разрыдался горьким, долго сдерживаемым плачем.
Я познакомился с ним поближе в течение следующих недель - некоторым образом нас сблизил этот Париж. Вечерами он рассказывал мне историю своей жизни, такую банальную, что ее можно вставлять в хрестоматии о Второй мировой войне. Он родился в Гродно, в семье богатого еврейского купца, и, окончив гимназию, в 1935 году поехал учиться в Париж. Там он стал коммунистом, пытался прорваться в Испанию во время гражданской войны, но партия велела ему оставаться на месте и организовать ячейку студентов-иностранцев на архитектурном факультете Парижского университета. В результате, он продолжал изучать эту свою архитектуру и в июне 1939 года получил диплом инженера, а через месяц, перед самым началом войны, вернулся в Польшу.
Тщетно было доискиваться, в чем состоял его коммунизм. В моменты наибольшей ясности удавалось понять, что это был некий сплав Корбюзье с Марксом, в рамках которого экономические противоречия капитализма разрешались планированием урбанистических Утопий. Это звучит наивно и даже смешно, но его еврейский идеализм, признававший царство небесное только от мира сего, лихорадочно искал опоры в рационалистических конструкциях и нашел ее в виде огромных городов-садов, населенных парижским пролетариатом и беднотой из польских гетто.
После вторжения советских войск в Гродно в сентябре 1939 года он стал городским консультантом по делам строительства и оставался в этой должности до мая 1940 года, когда его арестовали за отказ добровольно выехать вглубь России. Поэтому падение Парижа для него было еще болезненней, чем для нас: это был не только окончательный захват континента, но и удар, нанесенный городу, в котором родилась его утопия, страной - союзницей отечества его утопии.
В камере его быстро полюбили, так как по вечерам он умел увлекательно и зримо рассказывать о жизни в свободном Париже. Но, кроме драмы разочарованного идеалиста, он переживал и другую драму - кто знает, не более ли тяжелую и горькую: драму двойной лояльности. В глубине души он считал себя поляком. Однако, когда на следующий день после появления его в нашей камере комендант корпуса на вечерней проверке спросил у него национальность, он тихо, глядя в землю, ответил:
- Еврей.
В июне 1945 года в Риме я чуть не столкнулся с ним, выходя в полдень из редакции армейского журнала, в котором тогда работал.
- Я узнал, что ты здесь работаешь, - сказал он несмело, - и приехал из Флоренции повидаться…