Ольга Грушина - Жизнь Суханова в сновидениях
Третьего ноября, когда ей исполнилось тридцать лет, она пришла вечером с работы, из Третьяковки, с каким-то страдальческим выражением лица, появившимся у нее в последнее время, и когда я раскрыл перед ней свой подарок — ее портрет в образе русалки, написанный мною втайне, чтобы сделать ей сюрприз, она улыбнулась одними губами и проговорила бесцветным голосом:
— Ах. Опять картина.
Потом она отправилась ужинать к отцу (после длительного молчания он заключил с ней перемирие, которое, однако, не распространялось на меня). Было уже далеко за полночь, а я все не ложился спать, дожидаясь ее возвращения. Она вошла — и меня поразило ее лицо, непривычно оживленное и такое прекрасное, каким не бывало уже много месяцев: щеки горели румянцем — как мне подумалось, от щедрых комплиментов и дорогих вин; взгляд лучился, не иначе как от воспоминаний о золотой юности; но мой порыв — нежно запрокинуть ей голову, заглянуть в глаза, спасти хотя бы осколок этого дня — умер скоропостижной смертью, когда я заметил голубой павлиний блеск, сопровождавший ее шаги сквозь полумрак нашей тесной комнаты. В ушах у нее сверкали сапфировые серьги — именно они придавали глубокую синеву ее серым глазам и оживляли кожу взволнованным теплом.
— Это еще что такое? — резко спросил я, заранее предвидя ответ.
— Папин подарок.
— Мы не можем принимать такие вещи от этого человека.
— Он мой отец, — сказала она. — Он меня любит. Хотел сделать мне приятное ко дню рождения. А ты… — Она осеклась, отвела глаза. — Ты ничего о нем не знаешь.
Мне показалось, она хотела сказать что-то другое, но передумала.
— Я знаю вполне достаточно, — вырвалось у меня. — Я знаю, что он собой представляет. Я знаю, чем он занимается: продает себя по частям тому, кто больше заплатит, пишет всякое барахло, чтобы сладко есть…
— Ты тоже пишешь всякое барахло, — перебила она. — Твоя мастерская в институте…
У меня перехватило дыхание.
— Я пишу барахло, чтобы иметь возможность заниматься этим. — Больше не считая нужным понижать голос, я дернул подбородком в сторону пыльных залежей холстов, громоздившихся по углам. — Какая разница, чем я занимаюсь в институте? Моя суть — вот в этом.
— А откуда тебе знать, в чем суть моего отца?
— Ах да: днем он торгует собой, а вечером играет на скрипке, так?
— Приходило ли тебе когда-нибудь в голову, Толя, — с расстановкой выговорила Нина, — что ты можешь в чем-то заблуждаться? По-твоему, мой отец — аморальный, эгоистичный человек, но почему ты не допускаешь… — Она помедлила. — Почему ты не допускаешь, что он просто хотел сделать нас с мамой счастливыми?
У меня опять возникло ощущение, что у нее с языка едва не сорвались другие, более резкие слова, и от этих невысказанных упреков и обвинений, в сочетании с ее неестественным спокойствием, на меня обрушилась волна ярости.
— Надо же, как благородно с его стороны. — Я сорвался на крик. — Продал душу дьяволу, чтобы у тебя были побрякушки, а у твоей матери — рояль и золоченые чашечки!
И тут же я раскаялся в своих словах, но было поздно. Нинино лицо, теперь замкнутое, бледное в желтом свете прикроватной лампы, словно застыло между противоречивыми чувствами; потом она подошла к окну и, вглядываясь в тоскливую темноту, прорезанную пунктиром анемичных фонарей, бережно сняла серьги, недолго подержала их синий огонь на ладони и опустила на подоконник. Когда она повернулась ко мне, у нее в глазах не было любви — не было вообще никаких эмоций.
— Да, моя мама коллекционировала фарфор и была неравнодушна к музыке, — тихо сказала она. — Что плохого в стремлении к прекрасному? Не всем ведь нравится жить… жить в таких вот условиях. И разве это так предосудительно — дарить прекрасное тем, кого любишь?
Не дожидаясь ответа, она отвернулась и, всегда неимоверно застенчивая, начала раздеваться, как будто я для нее перестал существовать. Я молча смотрел, как она спустила с плеч привезенное ей когда-то отцом из Италии платье цвета морской волны, которое из года в год надевала в новогоднюю ночь и в день рождения, аккуратно разгладила каждую складочку и повесила в наш самодельный шкаф, потом сняла чулки и, привычным жестом растянув каждый по очереди на руке, поднесла к свету и принялась устало проверять, нет ли новых зацепок. Глядя на шелковистый блеск меж ее пальцев, я машинально подумал, что чулки нынче — штука дефицитная, и вслед за тем почему-то вспомнил расхожие чеховские слова: «В человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли». И вдруг я испугался — испугался, что между нами произошло что-то непоправимое. На меня нахлынули мысли о нашей убогой комнатенке, где картинам жилось вольготней, чем нам самим, и о лестничной клетке, откуда неистребимо несло мочой, и о вечных тревогах моей матери, которой постоянно мерещились шаги за дверью и подозрительные щелчки в телефонной трубке и которая, говоря по правде, недолюбливала Нину, поджимала губы и за глаза — хотя в нашей общей квартире трудно было хранить секреты — называла ее «твоя барыня»; и еще мне подумалось, что ничему этому никогда не суждено измениться.
А потом я почти уверился, пусть мимолетно, что все мои творения последних пяти лет — все полеты воображения, бессонные ночи, приступы отчаяния, приливы счастья, контрабандные открытия, полные луны, музейные своды, навязчивые сновидения, тайные мгновения любви — все это пустые фантазии, издержки молодости, радужная пыль на крыльях бабочки; а настоящая жизнь — здесь и сейчас, в этой непригодной для жилья каморке, среди запахов ржавых труб, пыли и красок, с этой молчаливой женщиной, которая лежала, повернувшись ко мне спиной, притворяясь спящей… И так невыносимо стало мне от этих мыслей, что я надолго застыл в неподвижности, а по углам дергались и кривлялись тени, и мать за перегородкой стонала в беспокойном сне, и мои холсты — мои дары, мои детища — просились на свет, и Нинино дыхание постепенно приобрело иной, размеренный ритм, а я все стоял в темноте, и еще позже, наверное через час, Нина вдруг сказала, не оборачиваясь:
— Знаешь, Толя, душу теряют по-разному.
А потом, по прошествии нескольких тягостных, почти молчаливых недель, раздался телефонный звонок.
С минуту, пока Лев захлебывался от волнения, а Алла взвизгивала где-то рядом, я ничего не мог понять.
— Ущипни меня, это сон, — твердил Лев.
Тут в коридор вышла Нина, отчужденная и невыспавшаяся.
— Не кричи, пожалуйста, — холодно сказала она. — Сейчас семь утра.
У меня так сильно тряслись руки, что не сразу удалось положить трубку на рычаг; потом я привлек к себе Нину и сказал: «Слушай, ты не поверишь», уже предвкушая тот упоительный блеск, которым вот-вот оживут ее глаза.
За пару месяцев до этого в Манеже открылась большая коллективная выставка, посвященная тридцатилетию Московского Союза художников. Мы со Львом ее посетили и, сочтя представленные работы, за редкими исключениями, старомодными и скучными, решили, что она вполне достойна показа в бывшей конюшне. Но теперь произошло событие из разряда чудес. Один доброжелательно настроенный чиновник из Министерства культуры обратился к группе художников явно авангардного толка с предложением принять участие в выставке; среди них был и Элий Белютин, руководитель самодеятельной студии, со своими учениками, а поскольку Белютин приходился старым приятелем нашему Ястребову, туманное приглашение распространили и на членов кружка Виктора Ястребова — на бородача Рощина и на нас со Львом. Правда, нам разрешили выставить только по одной картине, но все равно, это было началом, правда же, нужно быть благодарным и за такое…
— Ах, Толя! — не дослушав, воскликнула Нина, сцепляя руки. — Ну и что с того, что всего одна картина, — это же Манеж, там ее увидят миллионы людей, тебя заметят, я в этом уверена! Господи, это же чудо, просто чудо… Когда открытие?
Все происходило со стремительностью сна: нам было сказано подать свои работы в этот же день; мы со Львом договорились встретиться у Манежа вечером; открытие выставки было назначено уже на следующее утро. Когда мать и Нина ушли на работу, я поспешно изобразил жестокий кашель, чтобы разжалобить участливую секретаршу на другом конце провода, а потом долгие часы провел в восторженном мареве, перелистывая свои холсты как страницы жизни, вспоминая рождение каждого — то медленное и безболезненное, то яростное и бездыханное, вынося приговор своему творчеству, оценивая все полотна целиком и по отдельности — мои ранние этюды с поездами и отражениями; мифические и городские пейзажи, которыми я был занят весь пятьдесят восьмой год; последовавшее затем увлечение сюрреализмом, во время которого я пытался привить побеги Дали и Магритта на русскую почву; и, наконец, картины последних двух лет, отражающие мой собственный, казавшийся мне уникальным стиль, — пытаясь выбрать из этого богатства один-единственный холст: либо самый характерный, либо самый оригинальный, либо самый красивый, а быть может, просто самый дорогой моему сердцу. Когда день перевалил за середину и воздух за окном уже стал густеть, наливаясь синей мягкостью, а я все еще не принял решения, мне позвонила Нина.