Константин Лагунов - Больно берег крут
Что-то невнятное пробормотав, Бакутин стал расстегивать куртку. Негнущиеся пальцы не могли ухватить металлический треугольничек застежки-молнии, обессиленная рука скользила по мерзлой коже вниз. Он снова и снова прижимал растопыренную дрожащую пятерню к груди, будто играя, перебирал в пальцах белую висюльку замка и, обессилев, ронял руку.
— Потом. Садись вот, — Фомин подтолкнул стул. Поддержал друга за плечи, помог сесть. — Что случилось? Откуда ты?.. Мать честная! Да что ты молчишь?
— По…годи, — еле внятно по слогам выговорил Бакутин, звонко клацнув зубами.
Фомин еле расстегнул жесткую и твердую, как панцирь, куртку, стащил ее с бессильного тела. Располосовав ножом шнурки, снял полные снегу ботинки, сдернул мокрые носки, пощупал ноги: «Кажется, целы». Проворно натянул на них меховые носки, набросил полушубок на подрагивающие ватные плечи. Сосульки стаяли с бакутинского лица, и Фомин разглядел на нем багровые кровоподтеки, увидел разбитые, вывернутые опухолью губы, крохотную щелку вместо левого глаза.
— Кто это тебя? Где? Как?
— М-м…
— Да кто же это?
— Ум-м…
Его лихорадило. Дрожь накатывала волнами, сотрясая тело. Голова при этом дергалась, а зубы выбивали противную, металлически звонкую дробь.
Не спуская с него глаз, Фомин проворно оделся, накинул на плечи ватник и выскочил за дверь. Воротился с чайником и бутылкой под мышкой.
— Сейчас, сейчас, — бормотал он, торопливо отыскивая стакан и раскупоривая бутылку. — Глотнешь спирту, потом чайку горяченького…
Приподняв по-неживому склоненную голову друга, Фомин ловко опрокинул ему в рот стакан спирту, влил глоток воды и тут же поднес стакан с горячим чаем.
— Сам, — еле внятно выговорил Бакутин, беря двумя руками стакан, и тут же выронил его.
— Вот тебе и сам с усам, — с мягкой усмешкой попенял ему Фомин и стал поить Бакутина из собственных рук.
После каждого глотка Бакутин жарко и громко отпыхивался, по лицу потекли ручейки пота.
Четыре стакана выпил он без передыху. Разопрел, сомлел, раскис. Еле встал на нетвердые, подгибающиеся ноги. Трудно ворочая языком, нечетко выговорил:
— Тут… километров пять… мой «газик». Завяз, Сбился… Пусть вытащат… Сюда… Потом…
Ступни его ног будто липли к полу, еле отрывая их, Бакутин медленно-медленно прошаркал к кровати. Повторил еще раз:
— Потом…
Рухнул лицом в подушку и сразу уснул.
Долго стоял Фомин, прислушиваясь к дыханию спящего. «Как дурной сон. Вынырнул из метели и вот… Запросто мог загинуть…» Перевернул Бакутина на бок, накрыл одеялом, накинул поверх полушубок. Растер шваброй мокрые следы на полу.
За железной стеной балка с непонятным, скорбным причетом, как наемная плакальщица, голосила метель.
2Недовольство собой — тягостная ноша, оно гнетет и сушит душу и, что бы ни делал, о чем бы ни думал — не покидает тебя, постоянно напоминая о себе тупой, безысходной болью. Эта боль не смертельна, она не взрывает сердце, не сшибает с ног, не швыряет башкой о стенку, но, как злокачественная опухоль, незримо и неслышно прорастая в душе, уплотняет ее, и в ту закаменелую душу уже не проникнуть чужой беде, не затронет ее, не взволнует горе ближнего. И тесен станет мир, холоден и чужд. И все, чем доселе жил, разом повернется изнанкой, любая неурядица непременно больно хлестнет по нервам, разъярит, взбесит. Будет чудиться во взглядах насмешка, в словах — намек, в недомолвках — злорадство. Неодолимым станет желание сокрушить, разрушить окружающее. В крошево. В труху. В пыль. И по ветру. По ветру. На все четыре стороны… Пусть вместе с собой. Даже наверняка с собой. Потому что хотя и подспудно, но ты давно и неколебимо постиг собственную первопричинность происходящего. В мыслях и вслух виноватил всех, проклинал и поносил судьбу, обстоятельства, хотя и понимал, что лжешь, кривляешься, прячешь ядовитое зерно правды в желатиновую капсулу самообмана. Знаешь, что фальшивая облатка растает, скрытый в ней яд проникнет в кровь и убьет, а все равно изворачиваешься и за то ненавидишь себя…
Все это Бакутин пережил, не раз распинал себя, швырял на костер самосуда…
Предатель и подлец. Подлец! Иных самооценок Бакутин не находил, не искал, ибо боль и горечь такого чудовищного клейма были ему желанны. Они помогали хоть на время духовно воспрянуть и той, другой судящей половине сказать мысленно: «Вот я каков. Беспощаден к себе. Стало быть, не погиб, не сломлен…» Это тоже был трюк. Жалкая увертка. Игра в жмурки с совестью. Он понимал это, но все-таки делал, преднамеренно и осмысленно, и за то пуще прежнего ненавидел себя и тут же искал иные, более утонченные пути самообмана и, не находя их, синел от бешенства.
Как и прежде, он прочитывал, правил, подписывал отчеты, сводки, сметы, планы — гору бумаг. Проводил планерки, летучки, техсоветы. Председательствовал, поучал, разносил, вершил суд. Был рядовым на заседаниях бюро горкома партии, партийно-хозяйственных собраниях, активах, слетах. Мотался по промыслу, маячил на лесах новостроек, совался в дела буровиков и вышкомонтажников, ссорился с дорожниками, помогал связистам… словом, крутился и крутил тяжелую, громоздкую, скрипучую ось нефтяного Турмагана.
Все было как прежде. Как всегда. Только сам он был не прежним, совсем не тем, какого любила Нурия, боготворил Тимур, уважали Черкасов и Фомин, почитали рабочие… Совсем не тем…
Окружающие еще не видели, не знали, что он — не тот, не прежний, но сам-то Бакутин знал. Они советовались, прислушивались, верили, а он фарисействовал.
Сперва он предал ИДЕЮ. Да, под дулом. Покинутый. Распятый. Но все-таки отрекся и предал, спасая собственную шкуру. В этом году вспыхнут еще два факела. Сгореть бы ему самому в этом проклятом пламени, чем видеть такое. Но он не сгорит! Едва опалил крылышки — и белый флаг…
Потом он предал ЛЮБОВЬ. Неосознанно, конечно. Не по собственной воле. Нурия сама уехала из Турмагана в родную Башкирию. Их короткий прощальный разговор до сих пор жжет душу. Говорила она, он что-то лопотал — потерянно и оглушенно. «Гурий», — сказала она, смягчая «у», отчего у нее получилось «Гюрий». «Гюрий, — сказала она, — я уезжаю. Ничего не говори. Не ищи. Сама найдусь, когда тебе станет худо…» «Мне и теперь худо», — хотел сказать он, но она прикрыла ему рот ладошкой, и он уловил тонкий и острый аромат сухой солнечной степи. «Как же это?.. Что же?.. — простонал он, прижимая пахнущую полынью и солнцем ладонь к своим глазам. — Что ты делаешь? Что мы делаем?..» Этот поцелуй, как крик — пронзительный и жалобный, — предсмертный крик в ночи. Оглушил, ослепил, осколком застрял в груди. «Не провожай. Не хочу прощаться. Гюрий…» И долго, долго звучало в нем: «Гю-ю-ри-ий!» — как зов о помощи, как тревожное лесное «Ау!», как прощальный клик отбитого от стаи журавля.
«Гю-ю-ри-ий!..»
Затем он предал СЫНА. Наследника и продолжателя своего. Тимур считал отца мужчиной номер один, прямым и острым, как кинжал. А этот образцовый мужчина оказался трусом. Даже не обмолвился жене о Нурие, о провале затеи с попутным газом. «Замотался, издергался, — оправдывался перед собой. — Отойду, остыну, скажу…» А знал, что не скажет. Никогда не скажет…
Редкими мутными каплями в пыль падали прожитые дни. Кап… Кап… Кап… Удручающе монотонно и бесследно… Он подымался в шесть, торопливо и бесшумно съедал чего-нибудь и убегал. Работа была для него всем: смыслом и содержанием, отдохновением и спасением, отдушиной и грозоотводом. Если день начинался даже кое-как, на полуоборотах, и приходилось себя насиловать, чтоб двигаться, говорить, решать — все равно мало-помалу он расходился, загорался, и хоть не надолго, а все же становился прежним — одержимым. И летел его зеленый «газик» по бетонке, подпрыгивал на далеких лежневках, петлял по разбитым зимникам.
Турмаган рос по минутам, и трубоукладчики, дорожники, связисты, буровики, вышкомонтажники, строители — все надрывались, чтоб только поспеть за великаном. Не поспевали… Единственный турмаганский гензаказчик и генответчик, воплотившийся в Бакутине, воистину был «и швец, и жнец, и на дуде игрец» и потому не мог доглядеть за всем, вовремя подмогнуть, посоветовать, приструнить. Только поздним вечером приползал домой Бакутин — выжатый, выпитый, вымотанный до крайнего предела. Чем ближе становился родной порог, тем медленней и неохотней двигался к нему Бакутин…
Редкими мутными каплями скатывались в пыль прожитые дни. И в конце каждого Бакутин клялся: завтра же объяснится с Асей начистоту. И в конце каждого Ася давала зарок: завтра обо всем поговорю с Гурием. Но… Не сговариваясь, старательно и осторожно они перешагивали и перешагивали ту мину, которую кинула под ноги им Судьба. Оба знали: рано или поздно, преднамеренно или случайно — зацепят, и оба хотели, чтоб это случилось как можно позже…