Магда Сабо - Избранное. Фреска. Лань. Улица Каталин. Романы.
Живую изгородь я раздвинула в том месте, где, по моим расчетам, ветви были тоньше всего; я шла по самой середине сада, по щебню — щебень насыпали, чтобы в саду можно было гулять и в сырую погоду. Я шла босиком, щебень впивался в подошвы ног. Почуяв меня, лань затопала, фыркнула — но быстро узнала мою руку и успокоилась. Я почти не видела ее — скорее угадывала. С тех пор, как она научилась открывать загон, ее привязывали на ночь; конечно, чтобы сорвать кольцо с гвоздя, большой силы не требовалось. Мне стало страшно лишь в тот момент, когда дверца протяжно заскрипела; я даже присела рядом с ланью, которая все глубже, все тревожнее втягивала воздух. Но когда я выпрямилась и пошла с ней прочь от загона, она послушно двинулась за мной; даже едва видя ее, я чувствовала: ее переполняет та же ликующая радость, что и меня. Ночь была великолепная. Я с трудом заставила лань пролезть через живую изгородь; сначала она упрямилась, тогда я вытоптала проход пошире и вывела ее, намотав поводок себе на запястье.
В Сольноке, после ужина, мы вышли погулять на берег. Собирался дождь; вода не поблескивала, как обычно: текла матовая, коричневая. Мы стояли у самой Тисы, я прислонилась к тебе спиной, каждый звук разносился далеко-далеко, у наших ног стонали лягушки, пахло водой, рыбой, цветами. Я как-то особенно остро чувствовала, что нахожусь не в столице, а в провинции, впервые за много лет в естественной, привычной обстановке. Сколько я ни живу в Будапеште, а все никак не привыкну к нему, с раздражением перенося шум, пыль, толкотню, витрины… Все здесь нелепо и в то же время неприятно.
Тогда, в Сольноке, когда я стояла, прислонившись к тебе, ты спросил, о чем я думаю, а я ответила: об ужине; но думала я не об ужине, думала я о том, как эта ночь похожа на другую, когда я украла у Ангелы лань и потом вела ее по Мощеной улице, к новой станции, под низким, ватным, набрякшим влагой небом, вела и чувствовала, что вот сейчас я ее отпущу и уже никогда больше не увижу — но, по крайней мере, отпущу ее я, и она вернется в лес и будет счастлива. Ангела же навсегда лишится ее, и всех денег дяди Доми не хватит, чтобы заполучить лань обратно — если я ее отпустила. Мне хотелось видеть, как она поскачет на своих тонких, изящных ногах и скроется в чаще, в темноте.
Пошел дождь, медленные его капли падали мне на волосы. Лань беспокоилась, дергала поводок, я с трудом держала ее. Она привыкла гулять по другим улицам; здесь же все было чужим, да и я, собственно говоря, была для нее чужой; приходилось сдерживать ее изо всех сил. Ремешок врезался мне в руку; под конец уже не я вела ее: скорее она тащила меня. Нам оставалось свернуть в переулок, откуда дорога вела к лесу, — и тут со стороны нового вокзала послышался тяжелый грохот товарного поезда. Лань вырвалась у меня и метнулась на рельсы.
Утром Ангела все же пришла в школу. Бросившись мне на шею, она рассказала, что лань сбежала ночью и дядя Шокоро, путевой обходчик, нашел неподалеку от нового вокзала ее труп. Мы писали контрольную по математике. За двадцать минут я все решила и потом сидела, рисуя на черновике какие-то фигуры. Как мне хотелось снова ощутить на своей ладони доверчивую морду лани, увидеть, как она, почуяв запах мякины, поднимает на меня глаза. Гизика с надеждой косилась на меня; я поспешно отвела взгляд. Может, думала я, она и по математике получит переэкзаменовку. Ангела сидела передо мной; по ее спине я видела, что она плачет.
3
Полдень; поблизости гудит какой-то завод. У нас в городе такой гудок был на кожзаводе; он несся над городом рано утром, в обед и вечером: на заводе работали в три смены. В наших краях хорошо росла кукуруза; в ремесленном сословии самыми заносчивыми и независимыми были дочери кожевенников, хоть их и брали только в реальное училище: в гимназию, как мы, они не могли ходить. Гуляя вместе с нами на общем школьном дворе, они шептались пересмеивались; к нам они обращались на «вы», но я всегда чувствовала, что они относятся к нам с презрительным снисхождением. Нашей формой был матросский костюм; девушки из реального носили хлопчатобумажные блузки в горошек, а зимой — темно-синие платья с крестьянской вышивкой. На их крепких, рано сформировавшихся фигурах едва не лопалась синяя ткань с нежными лубочными тюльпанами. Почти все они жили в Сыромятном переулке, который можно было издали узнать по приторной вони дубильных растворов и квасцов.
В городе Сыромятный переулок чаще звали Вонючим рядом; но в школе вслух произносить такое было рискованно: девушки-кожевницы могли за это и побить. Гизика их ужасно боялась — из-за отцовской корчмы; корчму облюбовали для гулянья рабочие кожзавода, которые с ремесленниками находились в непримиримой вражде с тех самых пор, как был построен завод. У нас в городе иных рабочих, кроме как с кожзавода, почти и не было; прочие бедняки батрачили у состоятельных хозяев в окрестностях. Младший брат Амбруша тоже был рабочим на заводе; когда он заходил к брату, я даже спустя несколько часов могла узнать об этом: так прочно держался в мастерской оставленный им тяжкий, острый запах.
Первое время я не понимала, в чем разница между кожевниками и рабочими кожзавода; растолковал мне это Амбруш. Объяснять он не любил, но неприязнь к кожевникам заставила его пересилить свою молчаливость. От него я узнала, кто такие мастер и подмастерье, заводчик и рабочий. Раньше я думала, что девушки-кожевницы лишь тем отличаются от нас, гимназисток, что их не принимают в гимназию. И очень удивилась, узнав, какие они богатые. В Сыромятном переулке любой мастер был богаче, чем отец самой богатой из моих одноклассниц. Бедный люд до того их ненавидел, что даже на завод шел работать охотней, чем к ним, так что кожевникам приходилось искать подмастерьев и учеников на стороне.
«Кто был твоей первой любовью?» — спросил ты весной, глядя на меня с подозрением, даже со злостью; в то время мы часто мучили друг друга такими вот бессмысленными вопросами. «Один рабочий с кожзавода», — ответила я не раздумывая и выпятила нижнюю губу, как на сцене. Ты тогда убежал из кафе, а я сидела и наслаждалась при мысли, что ты где-то там, в одиночестве, задыхаешься от злости, уверенный, что я лгу, ломаю комедию. А ведь моей первой любовью и вправду был Карой, брат Амбруша; я была влюблена в него безответно и безнадежно.
Карой меня терпеть не мог. Амбруш, впрочем, тоже не любил меня, но терпел: я была ему полезна; когда его совсем скрутил ревматизм, он заставлял себя быть со мной ласковым: ведь я даже дрова ему колола. А Карой и не думал скрывать, что я ему противна. Сначала я не понимала почему; теперь, конечно, понимаю. Тогда, девчонкой, я не могла взять в толк, почему Карой всегда приходит в мастерскую Амбруша с наступлением темноты, да еще приводит с собой гостей, а если я заскочу к ним, отнести что-то или попросить, почему он кричит, что никто, мол, меня сюда не звал и вообще, чего мне не сидится дома. Он мне ужасно нравился, потому что на щеках у него были ямочки; когда ему, редко-редко, случалось улыбнуться, лицо его на мгновение становилось по-детски открытым, светлым, — так на грозовом небе возникнет вдруг просвет в тучах и по сумрачной земле пробегут, заиграют солнечные блики.
Я любила мечтать о том, что будет, если Карой женится на мне; больше всего мое воображение занимали две свиньи Амбруша: ведь тогда Амбруш станет посылать нам больше гостинцев, и отец с матушкой смогут досыта поесть мяса. Я уверена была, что Карой тоже меня любит — уж очень он был груб со мной. Когда я подслушала их разговор, лежа у чердачного люка, на рассыпанной кукурузе, врезавшейся мне в живот и бедра, — меня просто оглушили его слова. Я так и не сказала дома, как жестоко он избил меня, когда обнаружил. Амбруш буквально вырвал меня у него из рук — и долго потом ругался и качал головой. А я была настолько перепугана, что даже не ревела. Почему Карой с такой злобой бил меня? Я и так готова была хоть всю жизнь молчать о том, что услышала. Когда теперь на семинаре я слышу, как убедительно и четко декламирует вызубренный материал Хелла и как мямлит, выдавливая из себя слова, Пипи, — мне всегда вспоминается Карой, его неторопливый басок, объясняющий, почему несправедливо, неправильно то, что мир делится на бедных и богатых. В такие минуты я снова ощущаю, как зерна кукурузы впиваются мне в бедра, и в душе оживает странное чувство надежды и счастья, испытанное мною тогда, на чердаке, когда я представила, как бедные отберут все у богатых и не будет больше никакой разницы между людьми.
Карой бил меня безжалостно. Придя домой вся в синяках, я сказала, что оступилась на лестнице, когда лезла на чердак. Колотя меня, Карой почем зря крыл отца; я не понимала, при чем здесь мой отец, — и тут разревелась: не могла вынести, когда обижают отца. «Барышня…» — сказал Карой, отпустив меня наконец. Как он произнес это слово! «Дурак! — ответил Амбруш. — Нищенка она, а не барышня!»