Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 8 2008)
different”. Показательна последняя главка с наивно-ироничным названием “Триумфальная благодать”. “Прошло еще несколько дней. Мерч стал похмеляться по
утрам. Дада вновь начал приводить в комнату девушек, однажды даже развлекался сразу с двумя”. То есть центральному персонажу, герою-повествователю — учителю Олеже, изменить ничего не удалось: благие намерения привели, как водится, все к тому же месту назначения.
Неверный Дада восклицает: “Уйду я от тебя, учитель Олежа <…>. Зачем мне калокагатийный умилениум и другие твои науки? Не хочу хоронить себя заживо”. И далее почти сентенциозно: “О свингерах не думай свысока…” Это авторское
оправдание “простых смертных”, итожащее предшествовавшие обильные предостережения от впадения в первородный грех гордыни. То есть намек на шаткость обвинительной позиции самого учителя Олежи по отношению к своим ученикам, в которую он — хотя или нехотя — попадает. Момент подчеркнутой непрозрачности в отношениях “автор — герой-повествователь”. Ситуация неполного совпадения, сомнительной тождественности. Она возникает именно как проблема, поскольку читателя не могут не смущать совпадение имен героя и автора, выход героя из стен обители, в коей однозначно угадывается Литинститут имени Горького, присутствующий в биографии автора.
Тем более что далее по тексту следует своего рода лирическая исповедь, которая по всем правилам должна идти прямо из сердца автора. Но даже в случае неполного совпадения героя-повествователя с автором мы жаждем увидеть персонажа резонирующего, потому что слишком уж желаем войти в круг доверенных лиц, с коими делятся самым-самым, потому что все далее описанное вполне могли пережить и мы. В таких ситуациях читатель всегда претендует на некое собственное тождество с создателем текста, пропуская мимо ушей ироничные фразы (“намечая ближайшие планы по спасению душ моих подопечных” и тому подобное). И нельзя винить читателя за такую наивную доверчивость. “…Человек просто встает однажды из последних сил со своего шезлонга, желая продолжить кидание камней, и понимает, что бархатный сезон на исходе, что грядет окончательная и неотвратимая южная зима, тоска которой непередаваема” — это ли не судьба каждого из нас? “…Я несколько часов просидел на берегу с полупрозрачным камешком в руках, потом поцеловал его, приложил ко лбу и бросил в воду” — это ли не вызывающая искреннее со-чувствие авторская откровенность?
И тут расслабленный читатель спотыкается о горделивое нежелание Олежи быть “обычным парнем” и, вспоминая про первородный грех, сознает: автор юлит. Ну или упражняется в самоиронии за читательский счет.
То, что откровения героя-повествователя пресекаются авторской самоиронией, делает создателя текста практически неуязвимым. Подкупающая искренность персонажа, в котором читатель встречает себя, оборачивается гордыней и обличает грешника. Душевные откровения вводят во искушение. С этой точки зрения художник — необличимый и неуличимый, его не увидеть и не отыскать. Это игра, тождественная жизни. Своим героем Зоберн искушает читателя, в то время как собственное его лицо постоянно ускользает.
По сюжету герой устремляется на спасение мира, а из обилия издевательски-уменьшительных словечек видно, что идея провальная. То есть бороться за “триумфальную благодать будущего”, конечно, благородно, но наивно, глупо и смешно. А коли смешно про нас — значит, грустно. Но и грустно в меру, потому что бессмысленно грустить по поводу очевидности (что жизнь проходит или что в положенный срок наступает зима).
Что это значит? Что Олег Зоберн очень умен и писательски хитер: он не дает сколько-нибудь конкретных ответов на поставленные вопросы, избегает четких
определений и не выводит окончательных формул. Да и сами вопросы вслух им не произносятся. В “Тихом Иерихоне” нет последних героев и окончательных сюжетов.
Проза Зоберна — это проза узнавания. То есть проза погружения в уже ведомое, пережитое, до безобразия знакомое. В этой прозе — абсолютное отсутствие вербальных озарений и откровений. Все, достойное галочки, читатель должен породить сам; оно — вне текста.
И это работает. Потому что рассказы Зоберна слишком про нас. Его герои — слишком мы. Детали, заполняющие его художественное пространство, — это самый подлинный наш мир, чинящий подлянки всем, кто не до конца в него верит. Метафизика судеб его героев — это внятно просматривающиеся сюжеты наших жизней. Все здесь так, как происходит с нами, так, как мы знаем. Рассказы Зоберна без лжи.
Текст сборника “Тихий Иерихон” заставляет себя любить вопреки тому, что не дает никаких ответов. Одинокий герой книги не оставляет в одиночестве реального человека, узнающего в нем свое отражение. И в финале заключительного произведения “Иерихона” пусть даже полупародийно, но все же и полувсерьез звучит: “…я каюсь, что предался унынию и неверию в триумфальную благодать будущего, когда в конце августа две тысячи седьмого года мои первые ученики оставили меня…” Зоберновские финалы все-таки приоткрывают дверь, не позволяя задохнуться в ограниченном пространстве окружающего мира. Потому что вера и надежда спасают в любой болезни.
Тамбов
Ксения ДьЯкова
*
Вино, огонь, Адамова голова, или Нечто о поэтике Елены Шварц
Елена Шварц. Вино седьмого года. Книга новых стихотворений. — СПб., “Пушкинский фонд”, 2007, 64 стр.
К творчеству Елены Шварц критики обращаются не так часто. Гораздо реже, чем к авторам, заявившим о себе в 1980-х или в 1990-х годах. В том числе и к тем, чей способ письма свидетельствует о преемственности по отношению к Шварц (самым очевидным примером здесь, на мой взгляд, будет Воденников).
Если смотреть на развитие поэзии последней четверти XX века глазами поколения 90-х, то Шварц — это безусловный классик и, что называется, гуру. Если же сдвинуть фокус в 2000-е, то к слову “классик” придется добавить еще эпитет “маргинальный” — как по причине демонстративного неприсутствия ее в литературных собраниях, так и по причине усложненности и семантической закрытости текстов.
Сегодняшний поэтический мейнстрим, с его стремлением к кристаллизации и “новой ясности”, испытывает тяготение к Шварц как к своеобразному полюсу, но вместе с тем несколько побаивается ее. Мне часто приходилось слышать по отношению к ней от очень разных поэтов эпитеты “чуждая”, “непонятная”, “странная”. Поэтому каждая новая книга Елены Шварц — это повод еще раз попытаться “переописать” ее автора как некое цельное поэтическое явление (включая репутацию и литературное поведение) в новом контексте восприятия. Ведь поэтическое развитие Шварц не есть некое поступательное движение, но вместе с тем и не есть постоянное самовоспроизведение, а скорее оригинальная вариация заданного когда-то мотива или — напряженный многолетний монолог. Книга “Вино седьмого года”, включающая стихи 2004 — 2007 годов, — не исключение. Она заставляет вновь вопрошать об авторе: кто же она, поэт Елена Шварц, как она проявилась в новой книге?
Прежним, заразительно-узнаваемым остался способ поэтического говорения, отчетливо ощущаемый и легко воспроизводимый, но спорный даже с точки зрения размытой и данной лишь интуитивно современной поэтической “нормы”. Поэтика Шварц основана на принципе нарушения, слома. На первый взгляд ее стихи производят впечатление импровизации, спонтанного монолога. Но не такого, который стремится к “разговорной”, непоэтической естественности “непосредственного высказывания” (как это бывает, скажем, у Фанайловой), а такого, который, напротив, сохраняет всю напряженность поэтической артикуляции, настолько, что даже кажется нарочитым, антибытовым, приподнятым, пафосным:
Разрослой клубникой
Сердце сладеет
Или проглоченным угольком
Тихо в углу своем тлеет.
Сердце то будто тихий дождь идет,
То рассыплется связкою порванных бус,
То барабанною дробью
Зайдется,
Под которую
Смертный номер
Сделает даже трус.
Это — подрёберная чечетка.
Крохотные чьи-то пятки четко
Стучат, степ кто-то живой бьет.
Идет под него человек веселей
И на голгофы госпиталей,
И на старости эшафот.
Ломаная полиметрическая ткань стиха членится на отдельно стоящие отрезки, каждый из которых отсылает как бы к иному контексту, смотрится как обломок метра, жанра, стиля — обещанного, но не воплотившегося.