Александр Иличевский - Пловец (сборник)
С Иваном они отнесли Сережу в поле, положили, раскопав ход, в байбачью нору. Засыпали. Посидели еще, отдохнули. По привычке смотрели вокруг — не покажется ли где серый жирный столбик. Хотя и знали, что байбаки ушли с их полей еще в октябре. Да если б и увидали — не было бы сил изловить.
Показался от села верхом Копылов. Подъехал равнодушно. Иван, не дожидаясь, вывернул кармашки. И сложил дулю. Нет, мол, у них зерен, сам глянь — ничего уже на поле нету. Мать, очнувшись, тоже вывернула карманы жакетки, расправила подол. В октябре они по ночам пробирались сюда на поле — шарили пальцами мышиные норки, опустошали их зерновые запасы на зиму; бывало, что и набирали горстку. А теперь уж нет тут ничего — шаром покати.
Лошадь храпнула, вздернула хвост и уже на ходу, гукнув, выронила шмат дымящегося помета.
Копылов скрылся за голыми деревьями в балке.
Мать и сын долго, закрыв глаза, вдыхали тонкую, исчезавшую струйку теплого сытного запаха.
Когда встали, им показалось, что они сыты.
Кулюша ощипала, выпотрошила воробья, лапки отрезать не стала, опалила над лучиной, опалила и голову. Затопила соломой — вместе с коровами исчез кизяк. Нарезала лебеды и сныти в горшок, положила воробья, залила водой, посолила.
Иван сначала следил за матерью, но потом его снова унес этот неясный темный ветер.
Суп Ивану показался очень вкусным. Он привстал. Длинные стебли сныти мешали сосать мясную юшку. Мать не уступала, водя ложкой, обвешанной травой, по его губам. Но вот, вглядевшись в ложку, где теперь лежала голая воробьиная голова, сам взял ее в рот и осторожно рассосал. Тут же съел и половину тушки, отломленной ему матерью. Подождав, когда сын разжует, Кулюша стала есть сама. Третью ложку она уже распробовала и четвертую проглотила с жадностью, куснув зубами край.
Иван позвал:
— Дай еще.
Она подняла голову. Иван показывал ручонкой на вторую половину воробышка: несколько спичечных косточек и нитки мяса она собрала в ложку и держала ее у рта.
— Вот ты, Вань, хитренький какой, — сказала Кулюша, проглотила и дохлебала оставшееся.
Вечером Иван непривычно долго оставался в ветреной холодной темноте. Его раскачивало на ветке, болтало нещадно, еле хватало сил в лапках удержаться. Ветер ерошил насквозь перья, он прятал голову то под одно крыло, то под другое, дышал в кожу, чтоб обогреться дыханьем, но его так мотало на ветке, что приходилось откидывать для равновесия голову. Он изо всей силы хотел очнуться, вынырнуть, разодрать глаза на мать — без нее страшно, но вдруг ударил сильный порыв в спину, лапки разжались — и ледяная пустота накинулась и рассосала.
Кулюша ходила с Иваном на руках и, пытаясь до него добудиться, раскачивала что было сил. Когда почувствовала, что холодеет, — стемнело в глазах, и, падая, ударилась затылком об лавку.
В ту зиму 1933 года у Акулины умерли муж, двое детей, мать, два брата.
Ее и еще троих сестер — Наталью, Арину и Полю — выходила пятая, самая младшая сестра Феня, муж которой, будучи кумом колхозного секретаря, сумел уберечь в тайном подполе телушку. Чтоб не мычала, он вырезал ей язык и надрезал губы. Как раз в начале декабря она наконец стала давать молоко.
Весной полегчало. Лед с речки сошел. Кулюша связала из прутьев крест, натянула на него пуховой платок и, еле передвигая опухшие ноги, пошла за огороды на речку. Отцедила «пауком» полгоршка снетка и притомила в печке. Это была ее первая твердая пища.
В мае, когда вместе с силами вернулось сознание, горе настигло ее. На рассвете она вышла из села и пошла через степь, забирая чуть правее, вслед за восходящим солнцем. Она шла до тех пор, пока в сумерках не упала на землю. Проснувшись, испугалась — это был ее самый большой испуг в жизни: небо, полное крупных звезд, неудержимо падало на нее, и некуда было скрыться. Следующей ночью слышала волков, круживших поблизости, но догадалась поджечь вокруг прошлогоднюю траву. На шестой день Кулюша встретила в степи соляную артель: барак и два сарая. От построек выскочил волкодав, и ей пришлось пролежать лицом вниз до вечера, пока не вернулись из степи люди. Артель приняла ее. Несколько месяцев она ходила со всеми на солончаки, собирала соль, несла ее на станцию, дожидалась астраханского поезда и часть меняла — по весу, один к одному — на рыбу.
Осенью Кулюша завербовалась на заработки в Архангельск, но вербовщики перепутали ведомости, и она попала в Баку. Ехала на крыше вагона через Астрахань; вновь видела волжские бугры, великую водную страну, кровоток русской земли, острова, стену камышей, протоки, бескрайние раскаты взморья, стаю лебедей на них. Справа долго-долго шли Стрелецкие пески, с гребней которых ветер сдувал дымные, плавные, верткие, как пламя, рыжеватые шлейфы.
В Баку Кулюша определилась на одну из строек великой пятилетки: первого в стране завода по производству синтетического каучука. Когда записывалась в отделе кадров, продиктовала: «Муж умер в голод». Кадровик побелел, откинулся, нагнулся и сквозь зубы сообщил: «Дура. Зашей себе рот».
Но не зашила. Я любил слушать Кулюшу, ее просторные, как степь, рассказы о детстве, о крестьянской работе, о пешем паломничестве ее вдовой бабки в Иерусалим, из которого та не вернулась, отписав через год на родину, что вышла замуж за рабби Пинхаса бен-Элишу, и стала еврейкой; слушать ее остроумные, иногда на первый взгляд вздорные, а случалось, что и пророческие суждения о жизни — и даже эти ее страшные, подробные рассказы о голоде. Сейчас, когда я вспоминаю Кулюшу, мне наконец совершенно ясно, почему Господь сотворил человека из земли: чтобы душа могла произрасти из него, даже из мертвого, как растение…
Особенно я любил в ее рассказах видеть, как хожу с ней по солончаку — по солнечной абсолютной плоскости, усыпанной до горизонта мутными голубоватыми кристаллами, видеть невысоко вверху кружение баснословных волжских рыб — и иногда представлять себя Иваном. Иваном, который всегда рядом с безутешной Кулюшей. Мне вообще интересно было думать о том, как люди живут после того, как умирают. О том, что смерть — самая распространенная тайна. И кроме того, мне почему-то казалось, что, думая об Иване, я тем самым помогаю безутешной Кулюше просить у него прощения.
Потом я вырос, Кулюша умерла, я вырос еще, забыл детство, его владения — море, речку, поле, лес, огромное круглое пространство счастья растаяло, как радуга, — и я стал потихоньку умирать от бесчувствия и покоя тоски. Слишком рано и слишком пронзительно поняв, что жизнь без детства коротка настолько, что ее как бы совсем и нету, я невольно погрузился в анабиотическое состояние, как если бы у меня в квартире из крана вдруг потекла вода из Леты… Все это продолжалось больше десяти лет и продолжалось бы и впредь, но вот нечаянно в позапрошлом году со мной произошло событие, которое вдруг вывело меня из оцепенения.
Тогда, перед тем как окончательно уволиться из одной скучной конторки, я получил месячное назначение любопытного свойства. Я был командирован на ликвидируемый склад, на котором мне предстояло провести последнюю ревизию. Наша контора закрывала оптовое направление по мониторам — и потому избавлялась от занятых ими складских площадей. Находился этот склад на севере столицы, на улице Адмирала Макарова, близ окружной железной дороги. Это был древний кирпичный ангар — один из нескольких десятков точно таких же, располагавшихся у руин товарно-приемной ж/д станции. Белыми кирпичами в торце каждого было выложено гигантское: НЕ КУРИТЬ.
Был июнь в разгаре, работа оказалась не бей лежачего, и я наслаждался одиночеством. Пересчитав и пометив мелом часть верхолазной кубатуры, которой вразнобой пирамидально там и сям был заставлен ангар, я усаживался на стул и с наслаждением курил на дне высоченного колодца, составленного из картонных коробов, наискось пронзенного солнечными лучами, которые выходили у стропил из прорех в старой шиферной крыше. Дым, клубясь, поднимался вверх, разрастался, затихал и повисал серебристо-прозрачными пластами. Стрижи, вынырнув из-под полутемени конька, прочерчивали на свету восклицательные зигзаги и прошивали на разной высоте треугольные, чуть шевелящиеся по краям дыры в дымовых шлейфах. Было сухо, и тепло, и тихо. Со стаканом крепкого сладкого чая в руке я читал специально взятую в библиотеке книгу об адмирале Макарове; о его исследовательском военно-морском гении, о его ошибке при Порт-Артуре — гибельной для него и позже для всего флота на Цусиме, о напалмового типа снарядах японцев, с помощью которых были повержены русские броненосцы. Вокруг, на всей территории складской зоны, кипела суета погрузки, разгрузки, учета, и по временам вспыхивали скандалы растраты. Я же в своих владениях уже неделю упивался безмятежностью.
Как вдруг она была порушена. Ватага воробьев повадилась проникать под крышу моего ангара и часами, с ураганным чириком и трепыханьем, умопомрачительно кружить и метаться над сложным картонным ландшафтом, как японские истребители над флотом в Перл-Харборе. От воробьев не было спасу три дня подряд, и пришлось принимать меры. Из велосипедного насоса, обрезка доски, медицинского жгута, куска солидола и клочка войлока я соорудил воздушное ружье. Пули забивал строительной липучкой, которую наковырял в косяке ангарных ворот; для убойности я приправлял заряд сверху дробинкой. На пристрелку ушел день. К вечеру ящики в моем секторе стрельбы покрылись россыпью пробоев. Следующие два дня я просидел в засаде с воздушкой на взводе — и не сбил ни одного. В таком виде — под ружьем — меня и застал складской обходчик.