Эфраим Севела - «Тойота Королла»
Все мужчины, побросав своих дам, протанцевали хоть по одному разу с Алдоной. Она кружилась, легкая и неутомимая, юбка колоколом взлетала, обнажая длинные стройные ноги. Партнеры, вспотев и задохнувшись, сменялись один за другим. Ее голос, ее литовский акцент, ее смех были слышны повсюду. Каждый лез с ней чокнуться и выпить, а мужчины постарше, сдерживая одышку, норовили потрепать ее по щечке. Женщины чуть не шипели от ревности, но и они не могли скрыть восхищения, когда разглядывали ее.
Сам хозяин, редактор нашей газеты, сухой и недалекий человек, остановился перед Алдоной в изумлении и, нервно поправив на переносице очки, произнес, как цитату из приветственной речи:
— Так вот она какая, Литва! Добро пожаловать, наша младшая сестра в дружную семью советских народов.
Назвав Литву младшей сестрой, мой редактор пользовался официальной фразеологией, согласно которой СССР состоял из шестнадцати республик-сестер, а русский народ, с непременным добавлением эпитета «великий», почитался старшим братом.
Алдона, мне показалось, растерялась от этого приветствия, оглянулась на меня, словно испрашивая совета, как реагировать, но тут же снова просияла улыбкой и, протянув редактору руку, пригласила его танцевать.
Так получилось, что я, совсем зеленый новичок в этой солидной редакции, еще вчера мало кому известный, попал благодаря Алдоне в центр внимания и был принят в редакционный круг, как свой человек и славный малый. Это случилось безо всякого умысла с моей стороны. Алдона легко располагала людей, и доброе отношение, какое она вызывала, автоматически распространялось и на меня, ее партнера.
На вокзал нас провожали толпой, и было много людей, которых я видел второй раз в жизни: они пришли проститься с очаровавшей их литовкой. Отец не отставал от нее ни на шаг и, словно ревнуя к остальным, крепко держал под руку. В этом галдеже и бессмысленной толкотне на заснеженном перроне мать, улучив момент, отозвала меня в сторону и, испытующе заглядывая мне в глаза, спросила:
— Как ты намерен поступить?
— Что ты имеешь в виду? — не понял я, весьма непрочно стоя на ногах от выпитой на дорогу водки.
— Я имею в виду Аддону.
— А никак.
— То есть?
— Чего загадывать? Жизнь покажет.
— Жизнь тебе покажет кукиш с маслом. Дурачок. У тебя в руках сокровище. Которого ты не заслужил. Тебя никто так не полюбит, как она. Поверь мне. Я это чую.
— Ты все сказала?
— А что, тебя утомил разговор со мной?
— Мама, послушай. Я считаюсь с твоим мнением. Твой совет мне дорог. Но как я могу заглядывать вперед, строить какие-то планы, если не завтра, так послезавтра меня найдут с продырявленной башкой, и сделают это ее соплеменники, у которых такой же, как у Алдоны, смешной, трогательный до слез литовский акцент. Ты все поняла? Дай я тебя поцелую. И не плачь.
После триумфа Алдоны в Москве Каунас сразу остудил мою вскружившуюся было голову. И сделал это Коля Глушенков. Несомненно, по указанию свыше.
Он не стал со мной говорить об Алдоне в моем номере в гостинице «Метрополис» по понятной причине — все разговоры здесь прослушивались. Мы вышли на проспект и двинулись по аллее мимо голых, облетевших деревьев и пустынных в это время года скамей. Глушенков с присвистом сосал погасшую трубку.
— Я навел справки… о вашей пассии… пока вы с ней рекламировались в Москве.
— Мне все о ней известно, — нетерпеливо сказал я. — Она мне обо всем рассказала.
— Не уверен, что обо всем.
— Компрометирующий материал?
— Еще бы! Добро бы только ее компрометировал… но, к сожалению, и вас… за компанию. Ее отец расстрелян… по приговору военного трибунала… Она вам об этом сказала?
— Нет. Я не спросил ее.
— Так. А насчет жениха?
— Знаю. Он с «зелеными братьями».
— И все? А чем он отметил свой уход в лес? Так вот. Этот самый женишок, он учился в консерватории… собственноручно зарезал секретаря комсомольской организации… и тяжело ранил еще одного активиста. Это — осиное гнездо, дорогой мой, в которое вы по неосторожности и неопытности ступили.
— Откуда у тебя эти сведения?
— Вызывали в соответствующее место… в ваше отсутствие… и поговорили по душам. И с вами побеседуют. Я ведь рассказал вам к тому, чтоб вы были готовы и приняли предупредительные меры.
— Какие?
— Так сказать, почистить мундир. Пошалили — довольно. Чтоб ее духу подле вас больше не было.
Я остановился в раздумье.
— Вот что, Коля, спасибо за предупреждение. Но советов, пожалуйста, мне не давай. Сам решу.
— Это уж, конечно, вам решать. Да, пожалуй, не успеете. За вас уже решили.
Я встревоженно уставился на него.
— Не сегодня-завтра вся ее семейка, и она в том числе, загремит прямым сообщением в Сибирь. Они внесены в списки на выселение. Своими глазами видел.
У меня буквально потемнело в глазах. Весь этот проспект, скучный и мрачный, с голыми деревьями и пустыми скамьями, называвшийся раньше аллеей Свободы, а теперь, как в насмешку, носивший имя Сталина, показался мне кладбищенской аллеей. В моей памяти сразу же возник товарный состав с вывозимыми в Сибирь литовцами, который я видел в окно вагона на станции Кайшядорис, когда ехал с Алдоной в Москву. И вместо детского лица за решетками вагона-тюрьмы я отчетливо представил лицо Алдоны, ее серые удивленные глаза, в которых вытравился добрый, открытый взгляд на мир и навсегда поселилась ненависть.
Алдону надо было спасти во что бы то ни стало.
Это уже было для меня не только делом чести. Я не представлял, как стану жить, как буду смотреть людям в глаза, если не отстою ее.
Не счесть кабинетов, в которых мы с Глушенковым побывали в этот день. Надо воздать ему должное. Он не оставил меня одного и сопровождал во всех моих хождениях и даже использовал свои личные связи, чтоб помочь мне, хотя и не был согласен со мной и моего поступка не одобрял.
Нигде я не получил удовлетворительного ответа. Моя просьба вызывала нездоровое любопытство и кривые ухмылки. Единственное обещание, которое мне удалось вырвать, это не трогать Алдону и ее семью до моего возвращения из командировки, вычеркнуть их из ближайшего списка семей, подлежащих депортации. При этом я был строжайше предупрежден: ни словом не обмолвиться Алдоне о нависшей над ее головой угрозе.
И Алдона, не чуя беды, по-прежнему пребывала в том восторженном состоянии, в каком вернулась из Москвы. Ее пыл не смог остудить и прием, оказанный ей дома.
Мать и сестра все знали. Каунас — небольшой город, и здесь трудно что-нибудь утаить. Алдону видели на вокзале и проследили, как она села в московский поезд. Со мной. И трое суток где-то пропадала. Ее били вдвоем: мать и сестра. С исцарапанным лицом и распухшей губой она пришла ко мне ночью на Зеленую Гору, волоча чемодан с кое-какими вещами, которые второпях сгребла, убегая из дому.
Увидев ее в таком плачевном состоянии и выслушав ее сбивчивый рассказ, я пришел в такое негодование, что не сдержался и возопил:
— Да как они смели! Да я их… в Сибирь отправлю!
И тут же осекся, увидев, как гневно сузились ее глаза. Я привлек ее к себе и осыпал поцелуями.
Таким образом, она поселилась у меня. В школу перестала ходить. Отсиживалась дома, дожидаясь, пока не заживут царапины и ссадины на лице. И ни минуты не грустила. Была весела и счастлива, и, если не знать ее, можно было приписать это легкомыслию. Я-то знал, что это не так. Она умела переступить через горе, подавит страдание, даже в беде не опускать головы. В ней бурлила неиссякаемая жизненная энергия, какой я мог только завидовать.
Теперь весь этот фонтан чувств хлынул на меня. Она вся светилась любовью. И трогательно и нежно заботилась обо мне. Стирала, готовила, убирала квартиру. Даже причесывала меня. Ухаживала за мной, как за маленьким ребенком. Хоть и была моложе меня лет на восемь. Я очень скоро с удивлением обнаружил, что в ее отношении ко мне переплелись чувственная страсть с самоотверженной материнской любовью. Именно материнской. Не хищной. Не эгоистичной.
Когда я, обессилев от любви, засыпал в ее объятиях, она, сидя в подушках, покачивала меня, как младенца в колыбели, и, склонившись над моим лицом, тихо напевала литовскую колыбельную песенку — «Лопшине».
Ее до слез трогали рубцы на моей искалеченной лопатке. Она могла без конца нежно водить по ним кончиками пальцев, касаться губами и что-то ласково нашептывать, словно заговаривая боль. А когда я ей сказал, что один осколок хирургам не удалось извлечь из моего тела и он торчит в сердечной мышце, изредка напоминая о себе острым покалыванием, она разрыдалась, и мне стоило немалого труда ее успокоить, заверив, что опасности для моей жизни нет никакой.
Ее забота обо мне возросла до смешного. Она не давали мне делать резких движений, наклоняться, чтоб что-нибудь поднять с полу.
— Тебе нельзя! — становились испуганными ее глаза. — У тебя железо в сердце!