Андрей Дмитриев - Крестьянин и тинейджер
Панюков не отвечал; он и не знал, как нужно отвечать, только похмыкивал смущенно. В этом похмыкивании Вове слышалась насмешка, он заводился и болтал все громче и все выше тоном: «Ну да, я не крутой. Но я и не гоню тебе, что я крутой: зачем мне гнать тебе про то, чего нет? Я не люблю понтов, ты знаешь. Мне и не нужно быть крутым, но я – не лох; ты просекаешь разницу? Я не лох, не лузер и не чмушник, я – деловая колбаса; ты втыкаешься?.. Ну хорошо, скажу попроще: я не слабак, и я давно не шестерю; да у меня у самого найдется, кому побегать и пошестерить; ты догоняешь?.. Я, брат ты мой, за это время столько повидал всего и столько пережил – другой бы обосрался. Другой бы, ясен перец, на бухло подсел, а то и на иглу, а я – ни капли не позволил, ни бухла, ни ширева. У меня, чуть что – сразу гантели, бег, сто приседаний, сорок отжиманий. Ну, фитнес и бассейн, само собой, а если вдруг совсем облом, или прессуют так, что яйца опускаются, короче, стресс такой, что даже не стои́т, тогда – на байк, то есть на ве́лик…»
«На кого?», – переспрашивал Панюков, услышав вдруг знакомое откуда-то, но и забытое словцо.
«Не на кого – на что́: на лифапед», – нетерпеливо и с пришепетыванием кого-то передразнивая, пояснял Вова. – В общем, на велик, и – с горы: на Воробьевых, в Крылатском или на Нагорной улице: там замечательный овраг… И – так вставляет! Так вставляет! Такой адреналин, что чувствуешь себя как бэтмэн: обломы все, запарки и просёры от тебя как мячики отскакивают, а кто прессует – смотрят на тебя и тихо себе думают: а стоит ли такого прессовать? а может, лучше и не связываться?.. Но вот что я тебе скажу: и фитнес, и адреналин – это полезно, и иммунитету помогает, и настроению, и омолаживает, верно, и никто с этим не спорит, но ничего нет клевее нашей простой обычной баньки!»
«У нашей – печка развалилась», – напоминал Панюков Вове.
«Да говорил ты мне про печку и показывал, – с досадой отзывался Вова, – но я-то не о ней, я – в общем смысле. Я говорю тебе, чтоб ты догнал: нет ничего на свете лучше нашей русской баньки!..»
Вова с Панюковым уходили все дальше в лес, птицы, пугаясь, умолкали над их головами, а Вова и не думал умолкать. Панюкову было радостно слушать его. На своем сагачевском отшибе он редко слышал человеческие голоса, а уж отрывистый и резкий, как бензопила, высокий голос Вовы он долгие семь лет не слышал вовсе. И этот голос оставался таким, каким он его помнил, и иногда так ясно помнил, словно слышал этот голос в самом себе, словно это был его второй внутренний голос. Теперь же этот голос звучал, не умолкая, на весь лес, и поначалу Панюкову было все равно, что этим громким голосом Вова пытается ему сказать, что значат эти новые и непонятные – или понятные, но неприятные слова.
И лишь на третий день прогулок, когда они в обход болота продрались сквозь молодой осинник к Котицкому ручью, и Вова, подустав, надолго смолк, Панюков понял во внезапной тишине: чем больше Вова с ним говорит, тем меньше о себе рассказывает.
Присев на срезанный бобрами ствол березы, они глядели в черную, как грязь, но чистую и в черноте своей прозрачную до дна, текущую из Котицких торфяников быструю воду. В ручье сновали и выстреливали с места мальки, острые и узкие, как иглы. Плыл по течению, не намокая, сухой осенний лист; тело бобра тенью скользнуло под водой.
«А ты бы рассказал теперь, как ты живешь», – негромко попросил Панюков, и Вова стал рассказывать, не все, но кое-что, своими старыми словами. Про то, что не женат («…им ни одной верить нельзя, пока нет таких мощных денег, за которые любая ухватится – и не отпустит, я хотел сказать, не бросит…»), детьми пока не обзавелся («…хотелось бы; но без семьи – какие дети? А пока нет своей квартиры, в квартире – мощных денег, лучше в семью не ввязываться»), про то, что поменял за эти годы несколько работ: сначала спиртом торговал в палатке («…я, кажется, писал тебе о спирте – или не писал?»), потом был на подхвате у Федора Кирилловича, потом дрожал в его охране, потом скучал в его конторе, потом мотался челноком между Варшавой и Москвой, между Стамбулом и Коломной, потом довольно долго торговал стройматериалами на знаменитом рынке возле платформы «Тимирязевская» («…У меня, кстати, ты не поверишь, пленки было – завались, и никому почти не надо; только дачникам»), потом…
Тут Вова умолкал, мрачнел и, оглянувшись, принимался вновь выкрикивать своими новыми словами непонятное: о жизни гребаной, в которой утром клево, вечером – голимо, и о туфте, которую тебе любой убогий крендель берется впарить по пять раз на дню, и о совковых чмо в отстое («…ты бы попробовал оформить регистрацию, ты бы побегал сам за всеми ксивами и подписями: без этой лажи весь твой бизнес вне закона, тут нары светят или крыша неподъемная, без вариантов, а то и от бычар книфт под микитки!»), и о пинцете полном, который должен был настать – и он настал! – после того, как все эти крутые вместе с лузерами гуляли по буфету, скупая пачками эти туфтовые бумажки гэкэо, и облажались с ног до головы («…с чем мы их всех и поздравляем: пинцет, трындец и обостратушки!»)…
На другой день они опять пошли гулять, не в лес уже, а в дальнюю березовую рощу по ту сторону шоссе, и Вова, пока шли они к той роще через луг, не дожидаясь просьбы Панюкова, возобновил рассказ о своей московской жизни: «…Москва много дает, но все обратно отнимает, я это, брат ты мой, понял не сразу. Там надо и пахать и сеять так, как никогда никто не сеял, не пахал. Чтобы ты понял: сеять – это значит цеплять нужных людей, изо всех сил за них держаться, почаще о себе напоминать и не стесняться попросить о чем-нибудь: им это некогда и неохота, а все равно – приятно; тут и подарки женам, и шашлычки на речке, и, это само собой, конверты счастья в лапу… А пахать – это пахать, это сечет любой и каждый, но все равно у вас никто не просекает… В Москве пахать – это не просто так пахать. Это с утра до вечера пахать, причем на четырех пахотах сразу. А если на пяти, шести – то, значит, на пяти и на шести: в Москве от пахоты не бегают. Ты этого и не поймешь».
«Я понимаю, – робко возразил Панюков. – Как в одном фильме говорили: нельзя держать все яйца в одной корзине…»
Вова ответил громким хохотом и, чтобы Панюков не вздумал на него обидеться, поторопился пояснить: «Федор Кириллович о пахоте говорит по-другому. Он говорит: “Нельзя держать яйца в одних тисках”. – Вова опять расхохотался. – А он-то знает, что говорит, – у него четыре фирмы… – тут Вова поскучнел и, прежде чем замолчать, поправил себя: – было четыре фирмы…»
Молча и мрачно Вова добрел до рощи. Опытным глазом высматривая под ее березами, среди опавшей сухой листвы, обсыпанной росой после ночных осенних заморозков, подмороженные белые грибы, Вова опять стал говорить – и снова это был не разговор, но громкое и многословное увиливание от разговора: и выкрики, и неприятные слова, иные из которых Панюкову приходилось слышать в телефильмах, залитых под завязку рекламным пивом, руганью и кровью, иные – были им забыты после армии, но Вова вынудил их вспомнить. Но всего больше в Вовином крикливом разговоре было слов, совсем уж Панюкову неизвестных.
Так повторялось изо дня в день. Они гуляли, Вова поначалу все рассказывал нормально, мог, например, подробно описать свое московское жилье: «…Я в основном не дома ем, но холодильник у меня всегда полный. Сосиски там всегда, не меньше килограмма, и исключительно говяжьи, всегда свежие; яйцо – только самое дорогое: желток такого цвета, что невозможно описать, даже у наших с тобой кур такого желтка не получалось никогда: как будто солнце вечером, когда уже начинает темнеть… Моя квартира – хоть и не моя, но я ее обставил сам, я ведь чужих пролежанных диванов не терплю, меня от этих пролежней тошнит. Теперь представь: там только зала – двадцать пять квадратов, про спальню и не заикаюсь; и ты прикинь: заходишь в залу – прямо по курсу итальянский шкаф с зеркалом, как бы и черный, но и не совсем, а как черешня переспелая, такой вот как бы черный цвет; а в зеркале, ты, если подойдешь в упор и в нем посмотришь, чего там влево отражается – там влево отражается чудеснейший диван, австрийский, между прочим, кожаный, и кожа настоящая, и цвет такой, как кофе с молоком, как шкура у швица, короче, бежевый. А на диване дрыхнет или так, сопит, Залуцкая – ну, ты ее не знаешь, и говорить о ней неинтересно; ведь я тебе уже сказал: им верить никому нельзя», – тут Вова замолкал и снова, словно телевизор, переключившись на другой канал, выкрикивал что-то непролазное, глухое и пугающее, будто болото в полночь: про шмар, которым все по барабану, кроме бабла и шопинга: «…а если и отклеют жопу от дивана, то только для солярия и бла-бла-бла по телефону с сынком, этим бамбуком долбанным, или с двустволкой Золотенниковой, а то и с полприкола пирсинг в тыкву вскочит, и ты скажи теперь, какой ей, на хер, пирсинг, этой козе сорокалетней, еще и неизвестно, на каком ей месте пирсинг; я говорю ей: ты меня не напрягай, лучше колись, где ты себя проткнуть решила; молчит, сопит, будто пуштунка на допросе, даже без слов меня заколебала…»