Дуглас Кеннеди - Момент
Вот почему — пока виски растекается по моему телу, а экран монитора заливает электронным светом темную комнату — я мысленно возвращаюсь за прилавок аптеки на 21-й Ист-стрит, и у меня перед глазами раскрытая книга, прислоненная к стакану с содовым коктейлем. Пожалуй, в тот момент я впервые познал счастье уединения. Как часто я с тех пор устраивался вот так же, где-нибудь в уголке — в местах знакомых или чужих, — с книгой, подпираемой бутылкой или открытым ноутбуком, куда заносил ежедневную квоту слов. В такие минуты, каким бы захолустным или неуютным ни было место действия, я никогда не чувствовал себя одиноким или оторванным от мира. Зато всякий раз говорил себе: пусть моя жизнь омрачена несчастливым союзом моих родителей, но я безмерно благодарен им за то, что они отпустили меня из дому в ту ноябрьскую субботу сорок лет назад и позволили открыть для себя великую благодать уединения — вдали от всяких потрясений и раздоров.
Но на самом деле жизнь никогда не оставляет тебя в покое. Можно запереться в коттедже, в глухомани Мэна, но служитель закона все равно отыщет дорогу к двери твоего дома. Или прилетит посылка из-за океана, и ты, при всем своем нежелании, перенесешься на два с половиной десятка лет назад, в берлинское кафе под названием «Кройцберг». Перед тобой на столике будет лежать тетрадь на пружинках, и старомодная красная ручка «Паркер» в твоей правой руке, подаренная отцом в дорогу, будет порхать по страницам. А потом ты услышишь голос. Женский голос:
— So viele Wörter.[2]
Ты поднимешь голову. И перед тобой будет она. Петра Дуссманн. С этого момента все в твоей жизни изменится. Но только потому, что ты сам произнесешь в ответ:
— Ja, so viele Wörter. Aber vielleicht sind die ganzen Wörter Abfall[3].
Если бы ты не добавил самоуничижительных ноток, возможно, она прошла бы мимо. И если бы прошла…
Как объяснить эту загадочную предопределенность событий? Понятия не имею. Я знаю только то, что…
На часах начало седьмого, январский вечер. Мне нужно выдать суточную норму слов. Промотавшись полдня по заснеженным дорогам, к тому же только что из госпиталя, я мог бы с чистой совестью увильнуть от ночной работы. Но эта прямоугольная комната — единственное место на земле, где я могу хоть как-то контролировать ход событий. Когда я пишу, мир становится таким, каким я хочу его видеть. В нем восстанавливается порядок. Я могу добавить или удалить все, что мне вздумается. Я могу придумать любую развязку. Мне не придется отвечать за это перед судом. Ощущение личной несостоятельности и гнетущая тоска не окрасят мое повествование. И в нем не будет и намека на почтовую коробку, что стоит внизу с нераспечатанным содержимым.
Когда я пишу, в моей жизни царит порядок. И я его контролирую.
За исключением того, что все это ложь. Выдавливая из себя первое за вечер предложение — и отмечая это глотком виски, — я мучительно пытаюсь забыть о коробке, что стоит внизу. Увы, не получается.
Почему мы постоянно что-то скрываем от других? Может, все дело в том, что в каждом из нас живет один и тот же страх: ужас разоблачения?
Какая-то сила вдруг выдергивает меня из кресла и гонит наверх, на чердак. Там я разместил металлические шкафы, в которых хранил старые рукописи. Они переехали сюда из моего дома в Кембридже и с тех пор так и стояли мертвым грузом. Но я точно знал, в каком из них лежит то, что мне нужно. Я вытащил папку и сдул с нее толстый слой пыли. Шесть лет прошло с тех пор, как в этой рукописи была поставлена точка, хотя я так и не смог заставить себя перечитать ее. Она сразу перекочевала в шкаф, где томилась все эти годы. И вот дождалась своего часа.
Я спустился в кабинет. Положил рукопись на стол и налил себе вторую за вечер дозу виски. Со стаканом в руке вернулся в кресло, придвинул к себе папку.
Когда история перестает быть вымышленной?
Когда ты сам проживаешь ее.
Но даже и тогда это всего лишь твоя версия событий.
Все верно. Это мое повествование. Мой пересказ. И наверное, причина, которая привела меня к такому финалу.
Я достал рукопись из папки и уставился на титульную страницу, которую когда-то так и оставил чистой.
Тогда переверни страницу и начинай.
Я залпом допил виски. Тяжело перевел дух. И перелистнул страницу.
Часть вторая
Глава первая
Берлин, 1984 год. Мне исполнилось двадцать шесть. И я, как большинство обитателей этого ребячески-наивного уголка взрослого мира, всерьез думал, что все понимаю про жизнь.
Сейчас, оглядываясь назад с высоты прожитых лет, я вижу перед собой неоперившегося птенца, несмышленыша… особенно в делах сердечных.
В те годы я старался не влюбляться. Избегал эмоциональной привязанности и уж тем более был закрыт для громких признаний. Всем нам свойственно переносить во взрослую жизнь модель отношений из детства, и я в каждом романе видел потенциальную ловушку, боялся, что меня затянет в брак, который довел мою мать до преждевременной смерти, а жизнь отца превратил в жалкое существование. «Никогда не заводи детей, — сказал мне однажды отец. — Они посадят тебя в клетку, откуда уже не вырваться». Правда, он говорил это, закачав в себя три мартини. Но сам факт, что он откровенно признался единственному сыну в том, что чувствует себя в западне… как ни странно, заставил меня взглянуть на него по-другому. Отец доверил мне свою боль, и это дорогого стоило. Потому что, сколько я себя помню, его всегда тянуло сбежать из дома. Когда же он был с нами, то просиживал часами в клубах табачного дыма, наливаясь тихой яростью, и даже мне, ребенку, было понятно, что он постоянно борется с самим собой. Он старался играть роль хорошего отца, но у него плохо получалось, так же как и мне не давался образ типичного американского мальчишки. Что ни возьми — спорт, бойскаутов, олимпиады по гражданскому праву или поступление в морскую пехоту, — я везде был в пролете. Меня не хотели брать ни в одну школьную команду. Я не расставался с книгой и не вылезал из библиотеки. Подростком я уже каждый уик-энд бродил по городу, проводя время в кинотеатрах, музеях и концертных залах. В этом, пожалуй, и состоит прелесть манхэттенского детства: все культурные развлечения под рукой. Я был из тех детей, кто ходил на ретроспективу фильмов Фрица Ланга в кинотеатре на Бликер-стрит, покупал ученические билеты на Булеза, дирижировавшего музыкой Стравинского и Шёнберга, зависал в книжных магазинах и вневнебродвейских театрах, которыми управляли сплошь румынские сумасшедшие. Школа никогда не была для меня проблемой, поскольку я выработал определенные навыки прилежания, давно усвоив, что труд — это источник равновесия, что, сосредоточившись на выполнении школьных заданий, можно избавиться от всяких глупых мыслей, которые омрачают жизнь. Отец одобрял мое рвение к учебе.
— Никогда не думал, что буду говорить своему сыну, как мне нравится, что он постоянно учится, читает. Но это действительно впечатляет, особенно если вспомнить, каким балбесом был я в твоем возрасте. Одно меня беспокоит: все эти кино, концерты, театры… ты везде ходишь один. Ни девчонок, ни ребят вокруг тебя нет…
— У меня есть Стэн, — возразил я, имея в виду своего одноклассника, математического гения, который, как и я, был фанатом кино и тоже мог в субботу запросто высидеть четыре фильма подряд.
Он был ужасно толстым и неуклюжим. Но мы оба были одиночками и совсем не вписывались в командный стиль поведения, принятый в старшей школе. Человек часто ищет друзей, которые помогают ему понять, что он не единственный, кто испытывает неловкость в общении с другими или сомневается в себе.
— Стэн — это тот жирдяй, что ли? — спросил отец. Он видел его однажды, когда я пригласил Стэна к нам домой после школы.
— Да, — ответил я. — Стэн довольно крупный парень.
— Довольно крупный, — ухмыльнулся отец. — Будь он моим сыном, я бы отправил его в учебный лагерь для новобранцев, там бы с него согнали весь этот жир.
— Стэн хороший парень, — сказал я отцу.
— Стэн и до сорока не дотянет с таким весом.
Мой отец не ошибся. Мы со Стэном оставались друзьями еще тридцать лет. После блестящей академической карьеры в Чикагском университете он осел в Беркли, где преподавал дико заумную математику в местном университете. Мы взяли себе за правило обязательно встречаться при любой возможности, хотя судьба разбросала нас по разным побережьям. Когда я вернулся в Штаты летом 1984 года, мы созванивались раз в две недели. Стэн так и не женился, хотя у него не было недостатка в подружках, которых, казалось, ничуть не смущал его все увеличивающийся вес. Стэн был единственным, кому я доверил тайну того, что произошло в Берлине в 1984-м, и мне никогда не забыть его слова, которые он произнес, выслушав мою историю: «Наверное, тебе никогда не оправиться от этого».