Виктор Ерофеев - Хороший Сталин
Из письма моего брата Андрея (он младше меня на восемь с половиной лет) родителям в Вену:
Москва, 8.5.1979
Дорогие мама и папа,
еще одно, два письма — и закончится наше многолетнее эпистолярное общение — целая эпоха в моей жизни. <…> На письмах я учился писать, да так до конца и не научился — пишу вымучено и скверно.
Вот и сейчас я в очень затруднительном положении — не знаю, что и написать, чтобы утешить и подбодрить вас, ибо сам пребываю в полной растерянности от той ужасной ситуации, в которую и поверить-то трудно. Вижу (точнее, слышу в ваших голосах) расстройство и горечь от случившегося, вижу также Витины переживания, последствия морального удара, который он, так беспечно отказавшись от просчетов исхода, нанес сам себе, и боюсь, очень боюсь, чтобы все это не сказалось фатально на отношениях в нашей семье, не подорвало бы их. <…>
<>Разбить память, как палатку, натянув на несколько кольев веревку воспоминаний, и ждать, когда оттуда выползу я — художник «из ничего». Семейный альбом. Ивана Петровича Ерофеева я знаю только бессознательной памятью, которую я никогда не смог вывести на поверхность, как бы я ни вглядывался в наши с ним общие фотографии, — на них в дачный солнечный день мы чиним примус, — как бы я ни тужился вспомнить его пенсне и тюбетейку.
ДЕДУШКА. Хорошо быть милиционером. Стоишь на посту, крутишь палкой туда-сюда — и никуда.
БАБУШКА. Шутник! Он умел шутить, как никто другой.
Шутник-пришелец, которого я так и не распознал, прародитель юмора по ерофеевской линии, он стал холмиком в девятнадцатом секторе Ваганьковского кладбища, но бабушка ласково внушала мне, что в Раздорах дед часами играл со мною в машинки.
Я с младенчества был страстным игроком в игрушки. Я строил в песочнице город, шоссе, мосты, железные дороги, а затем — прицельно бомбил красно-коричневым полосатым мячом для детского футбола. Бабушка говорила, что дед играл со мной и в футбол. Я был азартный футболист дачного участка и лесных полян, где деревья находили свой смысл лишь как стойки футбольных ворот, их хотелось то раздвинуть, то сузить, но, не помня деда, какому призраку между березой и осиной я забивал голы?
Кроме того, я был сумасшедший велосипедист на трехколесном велосипеде. Я бешено вращал педалями, меня трясло на одеревеневших змеях — корнях сосен, ползущих через лесную тропинку, я подлетал, звонок звенел в воздухе сам по себе. Особенно я любил, разогнавшись, проезжать через лужи, высоко подняв и как можно шире расставив ноги. Часто застревал на середине, крутил рулем и долго оглядывался. Я знал, что застряну, но это было лишнее, глупое знание, и я все равно ехал в лужу. Складывая мозаику творческих первопричин, я понимаю, что роль луж в моей детской жизни трудно приуменьшить. Это были не только препятствия, но и искушения. Я любил бить по лужам палками. Брызги летели во все стороны. Я стоял весь мокрый. Я был предметом чистого наказания. Но еще больше я любил медленно водить палкой в луже, а затем тыкать палкой в чавкающее дно. Чавкающий звук меня завораживал. Я любил отпечатки велосипедных и автомобильных шин на грязи; идея оставить след, наследить сводила меня с ума. Бабушка всегда ругалась, что у меня грязные руки, грязь под ногтями. Меня все детство отсылали мыть руки и чистить ногти. Я был скульптурной композицией типа девушки с кувшином — мальчиком у дачного рукомойника, прибитого к дереву. Из чавкающих луж возникла моя любовь к женщинам.
Не опознанный мною Иван Петрович умер от инфаркта в Кремлевской больнице на улице Грановского. Когда я подрос, бабушка, ссорясь со мной, говорила, что это я убил дедушку. На меня, как удавку, набрасывали вину, и я с ужасом смотрел на бабушку своими жгучими глазами.
БАБУШКА. Ты капризничал и требовал, чтобы он тебя носил на плечах. Он, бедный, носил, а ему нельзя было.
Это было убедительно. Тогда все кого-то убивали. Кто — немцев, кто — своих. Я убил дедушку.
БАБУШКА. Он не дожил двух недель до того, чтобы получить орден Ленина.
Я виноват во всем. Если следовать этой семейной логике, то, раз я убил деда, я должен был убить и своего отца.
<>Из моего последнего письма родителям в Вену от 8 мая 1979 года:
Дорогие мама и папа,
тяжел, очень тяжел тот моральный крест, который события возложили на меня. Я даже не знаю, что и сказать: меня наказали очень изощренно — вами, вашей горечью и, понятно, досадой на меня. Можно, конечно, пуститься мне сейчас на бумаге в объяснения и дать волю накопившимся эмоциям — но что это даст? Парадокс жесток: желая сделать нечто нужное и правильное, я нанес травму самым близким мне людям, от которых я ничего, кроме хорошего, не видел, — вам. Я молю Бога только об одном: чтобы в эти дурные, болезненные дни мы сохранили единство нашей семьи, сохранили взаимопонимание и доверие. Я постоянно думаю обо всем этом…
<>Я молчал, как партизан, до трех с половиной лет. Единственное исключение: аи! Когда я стучался в кухню соседской бескрайней квартиры, где жил великан Борис Федорович, с живыми, внимательными глазами, вместе с целой коллекцией родственников, приживалок, мяукающих котов, выползавших из разных комнат, меня спрашивала через дверь их домработница, полька Зося:
— Кто там?
— Аи! — отвечал я вместо «свои».
И все надо мной смеялись. «Аи» стало моей кличкой, паролем, солнечной безрассудной сущностью. Я ломился в жизнь с клоунским криком: «аи»! В период младенческого сновидения я был как член африканского племени догон: космизация человека и антропоморфизация космоса — два параллельных процесса, определяющие его мировоззрение. Я искал свое отражение во всех зеркалах антропоморфной вселенной, где бабушка, Маруся Пушкина, клоп, муравей являются хранителями слова. Именно посредством этой затянувшейся немоты слово сделало меня своим носителем, выбрало меня, переписало на меня свою предстоящую информацию.
Я и был тот ребенок-слово, родившийся на свет ради его произнесения. Все дети разговаривали вокруг меня — я молчал. Африканские мистики знают, что существует множество способов и средств, цель которых — упростить рождение слова. Мне, жившему в Москве, явно не подходили основные из них: трубка и табак, употребление ореха колы, спиливание зубов, обычай натирать зубы красящими веществами, татуировка рта. Я догадывался, что рождение слова сопряжено со значительным риском, ибо оно нарушает гармонию молчания. Молчание, тайна обладают инициационной значимостью, так как мир изначально существовал без слов. Моя речь до сих нор затруднена, я инстинктивно косноязычен, а в молодости с этим вообще была беда (я говорил, краснея от смущения), губы напрягаются, их сводит судорога, мне непонятны легко говорящие люди, телевизионные дикторы новостей, комментаторы, я отношусь к болтунам, как к предателям. Знаменитый сталинский плакат честной женщины с поднятым к губам пальцем: не разболтай тайну! — мне нравится метафизически, мне страшно говорить: я боюсь вспороть мир, из которого вылезут кишки явлений и следствий, я знаю, что в причинно-следственных связях нет никакого смысла. В своем младенческом сновидении, изначально, я не нуждался в речи, ибо все, что существовало, понимало неслышимое слово, беспрерывный шелест воздуха.
Обстановка складывалась следующим образом. Я видел грубое, воплотившееся в дерево фаллическое божество. Я видел небесного демиурга, растекающегося водой, как будто из фонтана. Они обменивались информацией без слов. Но я не знал, будучи Аи, что жена фаллического божества, породившего не только растения, но и животных, ревнует мужа ко всем женщинам, созданным демиургом. Я чувствовал, что там было что-то не то, я не мог тогда это понять, но теперь понимаю, что он с ними совокуплялся. Тогда я чувствовал скорее напряженность их отношений. Возможно, женщина не вытерпела и тоже изменила мужу: вот она едет в беленькой блузке в московском метро домой, следующая станция — «Маяковская», пора выходить на платформу, и тогда фаллическое божество, похожее на дерево, преследует ее, хватает за горло и сжимает его. Между неверными супругами от столь бурного выяснения отношений в спальне, с расписным дагестанским ковром во всю закроватную стену в шуме дыхания возникают паузы, необходимые для порождения слов и возникновения речи. Я начинаю понимать, что слово — последствие измены, форма ее дискурса, и заползаю под диван.
Под низким диваном пыльно, валяются давно утраченные предметы, игрушки, монеты мелкого достоинства, фантики от скушанных конфет. Я молчу, пораженный открывшейся мне истине. За мной под диван лезет в коричневых чулочках моя сверстница и троюродная сестра Лена, приехавшая в Москву погостить из Керчи. Она хочет у нас поселиться, прописаться, но что-то мешает. Слово «Керчь» до сих пор хрустит песком у меня на зубах и почему-то похоже на слово «сердце». У нее папа — военный летчик с летательной фамилией Елагин. Летом мы играли с ней на Трудовой в густом, расцарапывающем руки малиннике в перевязочный пункт: показывали друг другу свои младенческие тела, гениталии. Я понимаю, что я сам отчасти состою из Лены, из ее сочленений, сосочков, пораженный не только тайной слова, но и ее вертикальным надрезом. Я знаю, уже под диваном, что мне предстоит параллельная жизнь, но не знаю, с кем и когда. Андроген запущен в меня. Это сильнее, чем помешательство. Большеголовая, с белыми худыми провинциальными косичками, Лена оказывается первым воплощением меня-девочки, самого близкого существа, жизненного собеседника. Мне не хватает себя. Мне надо заговорить, но в моем распоряжении нет ни колы, ни даже табака. Однако от тишины меня сейчас разорвет. Лена, как опытная разведчица, лезет ко мне в короткие штаны. Она вытаскивает мой член и подползает к нему ртом, извиваясь радужной змеей. Сопя, она мне делает минет. Наши лица искажены блаженством троюродного инцеста. Оно нарастает с каждой секундой.