Светлана Шенбрунн - Рассказы
Я ничего ему не ответила, но решила, что ни за что не поеду. Уж лучше платить 30 рублей за комнату где-нибудь в более приличном месте.
Знакомые все-таки уговорили меня ехать.
— Годик помучаешься, а там снесут всю эту рухлядь — получишь квартиру.
Я оставила в комнате все как было, только сняла со стены зеркало да вынесла в залу стулья. Николай Харитонович (так звали старика) не обманул и натопил так жарко, что хоть окно открывай. Всю первую ночь я не могла заснуть из-за грохота проползавших по насыпи железнодорожных составов. Утром, чтобы умыться, пришлось бежать вниз на холодную кухню. Над раковиной висела картинка. Кто-то нарисовал акварельными красками далекий голубоватый лес, а перед ним три громадные трубы, из которых по всему небу расползался дым — из одной почти черный, а из двух других молочно-серый. Я вскипятила чайник, зажарила яичницу и собиралась тащить сковородку к себе в комнату, но Клавдия увидела и возмутилась:
— Что это ты взад-вперед носишься? Здесь, что ли, места мало? Давай, садись с нами!
Я послушалась, и мы уселись за стол втроем.
Утром мы вместе завтракали, а по вечерам пили чай. Харитоныч заводил разговоры — о погоде, о хозяйстве. Клавдия молчала и вроде бы даже не слушала, что он там себе болтает. Иногда только замечала:
— Ешь ты лучше…
Потом мы расходились — каждый в свой угол. Дом и по ночам продолжал кряхтеть и постанывать. Казалось, будто кто-то бродит по комнатам и по чердаку. Вначале я думала, что это Харитоныч бодрствует за стенкой, но потом догадалась, что дряхлые доски и балки сами отзываются на перестук колес. Я уже привыкла к этому стуку, к свисткам паровозов и, если просыпалась от них, не злилась, а только думала: как странно, что кто-то не спит в такую глухую морозную ночь, а ведет куда-то какие-то поезда… Становилось жалко этого человека и сладко оттого, что у меня в комнате так тепло. Брат моей бабушки тоже был машинистом, значит, и он по ночам водил поезда, а ночи тогда были еще холоднее и глуше… Однажды, еще до моего рождения, он напился пьяный и попал под маневровый паровоз.
В доме, на всех стенах, висели картинки — и в кухне, и в зале, и на лестнице, и в моей комнате. Все они были взяты под стекло и аккуратно оклеены бумагой. Чем больше я их разглядывала, тем больше они мне нравились. Ничего особенного в них не было: кусок серого забора и еще более серый, корявый ствол старой яблони; крыша и торчащая из-за нее березка — листьев нет, зима; и снова та же крыша и просвечивающее сквозь облако узкое, вытянувшееся столбиком солнце. Я не сразу догадалась, что крыша — это крыша соседнего дома, а яблоня та самая, что растет в углу нашего сада. Только лес и три трубы были нездешние.
Особенно мне нравилась «Весна» (это я ее так назвала, ни на самих рисунках, ни на обороте мне не удалось найти никаких надписей). На картинке была нарисована дорога, снег уже серый, разбитый колесами, колеи наполнены чистой талой водой, но сугробы по сторонам еще высокие, белые. Солнца нет, все тихо и так грустно, будто это самая последняя весна…
Кроме рисунков в доме была еще одна заинтересовавшая меня вещь. В зале под лестницей, рядом с буфетом, стояли часы — старинные, в большом футляре из хорошего дерева. Часы молчали. Однажды, оставшись одна, я подошла и открыла дверцу. Под неподвижным маятником теснились какие-то пузырьки, давно пустые, валялись пожелтевшие, покрытые толстым слоем пыли, бумаги и лоскутки — один был шерстяной, клетчатый, побольше остальных. Я подумала, что, верно, не будет убытка, если выкинуть весь этот мусор, но тут в зале появился Николай Харитонович и не спеша уселся на стул.
— Часы глядишь? Не ходят они, сломанные.
— А вдруг пойдут? Бывает, отдохнут и пойдут… — Я подтянула гирю и тронула маятник.
— Не пойдут, — сказал старик. — Как Анька умерла, в тот день они и встали.
— Может, отдать их в починку? Хорошие часы.
— Не починят! Раз уж встали — все. Прямо в тот самый день в аккурат и встали.
Я вспомнила, что Анька любила сад и разводила клубнику. Маятник между тем качался — так, так! — и чуть поблескивали три красных стеклышка, вставленные в диск.
— Видите, пошли, — сказала я Харитонычу.
— Встанут. Ни грамма они не пойдут — встанут, — ответил он убежденно.
Я взяла стул и села. Маятник качался.
— Я эти часы знаю, — сказал Харитоныч. — Всю жизнь с ними. Я когда на Аньке женился, мне девятнадцать годов было. Вот дурак-то!.. Я, конечно, больше женился, чтобы из общежития уйти — не нравилось мне это общежитие, а кому, к примеру, оно понравится? Грязь одна, мужики пьют, драка. Но сюда попал — тоже… — он хмыкнул и покачал головой. — У Аньки-то четыре брата — старший Славка, после Витька, мне ровесник, после Колька — я Колька и он Колька! После Мишка, ему четырнадцать годов всего было, но крупный парень, высокий. Куда мы, туда и он. И чего только не делали — и водку пили, и по девкам ходили, и по чужим огородам лазали! Нас тут вся улица боялась — ей-Богу, дочка, как выйдем — пять человек! И завсегда вместе, будто они мои братья, а не Анькины. Смех… А про Аньку я и не думал вовсе. Чего мне было-то — девятнадцать лет. Дурачок…
Маятник перестал тикать, еще с минуту покачался бесшумно и замер.
— Говорил — остановятся! — обрадовался Харитоныч. — Нет, не будут они ходить…
Клава вышла из своей комнаты и стала одеваться. Харитоныч заерзал на стуле, шмыгнул носом.
— Клаша, ты в магазин? Ты мне папирос купи…
— Папирос… — проворчала Клавдия. — И так, смотри, кашель совсем забил…
— Прямо уж, кашель, — возразил Харитоныч. — Вот врачи, к примеру, говорят: вредно курить. А кто проверит? Допустим, ты мне скажи: вот ты, к примеру, Петров, станешь курить — семьдесят лет проживешь, а не станешь — семьдесят пять. И чтоб я после проверить мог!
Клава посмотрела на него, как на дурного, и вздохнула.
— Ну ладно, пусть хоть другие, как помру, узнают: вот, правда, курил человек и своего не дожил. А может, я в самый срок и сковырнусь как мне положено, а? Верно ведь? Никак проверить невозможно!
Клавдия взяла сумку и вышла. Харитоныч мотнул ей вслед головой и проговорил восхищенно:
— Клавка!.. — поерзал на стуле и добавил: — Старая, глядеть не на что… А как я ее, дочка, любил — сказать невозможно!.. Сперва-то, конечно, я на нее не глядел, ей одиннадцать годов всего было, как я на Аньке женился. А после, как стало ей шестнадцать-семнадцать, — будто с ума сошел. Полюбил, хоть умри. И гулять забыл, и ребят забыл, приду с работы и на нее гляжу. Веришь, восемь лет как тень ходил. И так, и эдак к ней, и по-хорошему, и по-плохому — молчит! Сделаю, говорю, что-нибудь с собой. Молчит. Нет, думаю, все-таки подкараулю где-нибудь ее. Точно, так и думал, пускай, думаю, после хоть засудят, хоть что…
— А жена?
— Анька-то?
— Не выгнала?
— А чего ей… — Харитоныч махнул рукой и усмехнулся. — А тут как раз и война началась. Всех нас пятерых забрали, а вернулся, видишь, я один. Ушли пятеро, а воротился, значит, один… Я только боялся, чтоб без меня замуж не вышла.
— А если бы вышла?
— Убил бы. Точно. И мужика убил бы, и ее. Не веришь? Не смейся, дочка, это я на вид веселый, а вообще-то я злой. Ну, однако, вернулся, все по-старому: отец с матерью, Анька да Клавка, так и живут. После отец в сорок седьмом скончался, остался я с бабами. А после и Анька померла. И часы эти в тот день встали… Видишь, не курила, а раньше меня ушла…
Харытоныч принялся кашлять, я попыталась еще раз запустить часы, они опять потикали и опять встали. Даже скорей, чем в первый раз.
Ночью, лежа на старой провисшей кровати, я слушала кашель за стенкой и представляла, как раньше тут спала Клава.
Потом наступила весна — точно такая, как на картинке: солнца не было, но воздух вдруг стал прозрачным, неподвижным и светлым.
Я вышла на крыльцо, остановилась и долго смотрела. По сторонам дороги еще стояли пушистые белые сугробы, но колеи, выбитые в снегу грузовиками, уже наполнились талой водой. Размягший серый снег лежал в прозрачной стылой воде. Было так тихо и неподвижно кругом, ничто и не думало гудеть, сверкать, звенеть… Скорее, наоборот, все тут хотело застыть — и навсегда… Как на рисунке, что висел у меня в комнате.
Я уже догадывалась, кто нарисовал эти сугробы и холодную чистую воду, но однажды все-таки спросила Харитоныча:
— Кто это у вас рисовал?
— Это-то? — повторил он. — Анька… Она любила…
— А почему все такое голое, снег да снег?..
— Чего, дочка?
— Почему везде зима?
— Так она зимой и рисовала. А летом ей некогда было — чуть рассветет, бывало, глядишь — уже в саду… Клубника, она много работы требует. А Клавка совсем запустила. Теперь не то что на продажу, самим-то поесть нечего… Ленивая она, Клавка…
Мне вдруг захотелось тоже вставать на рассвете, пропалывать грядки, трогать и холить каждый кустик, а потом собирать крупные красные ягоды.