Сергей Смирнов - Ангелы приходят и уходят
— А отец что же? Мама?
— У отца новая жена была. Красивая, молодая. Она ребенка ждала, ей волноваться вредно было. А отец что? Когда до него все это доходить стало — поздно уже было, я уже завелась. Он на меня закричал, ногами затопал, потом по голове стукнул. Никогда он меня не бил, и разговаривал, как со взрослой. Всегда, сколько себя помню. А тут… Ну, хоть бы спросил сначала, узнал, как все на самом деле было… Я бы ему рассказала. Но он не спросил. Видно, уже пустили слух, что я ненормальная, и отец тоже на меня странновато посматривать стал. Я после этого в школу не пошла. Утром говорила, что иду на уроки, а сама — в кино, на утренний сеанс. В подъездах грелась, по магазинам шаталась. Там подружки нашлись. Мы курили потихоньку, выпивали. А потом отец однажды пришел домой злой, красный: «Чтоб завтра в школе была! Я за тебя краснеть не собираюсь!» И снова меня ударил. Он не злой был, но нервный. А тогда у него, наверное, много своих неприятностей было. Я в школу вернулась. Сначала все ничего было, а потом — опять. Разговоры, бывшие подружки за спиной шептались, а одна меня спросила по секрету, правда ли, что у меня уже мальчики были. Ну, по-настоящему. Я удивилась, говорю: «Кто тебе сказал?» Она засмущалась. Потом говорит: «Нам классная по секрету сказала. На классном часе». Я классной на уроке истерику устроила. Они — врача вызывать. Прибежала наша школьная врачиха, старушка, увела меня к себе, успокоила. Все головой качала. Я ж не понимала, что они тогда уже решили меня на комиссию вызвать, для освидетельствования. Я на них на всех рукой махнула. Прогуливала часто. С новыми друзьями по подвалам ходили, грелись, в карты играли. Я самой младшей была, меня никто не трогал. Правда, не обижали. Ну, а потом, к концу учебного года, это все и случилось. Я не помню, я не в себе была. Меня прорабатывать начали на очередном заседании — уж не помню чего, комитета комсомола, что ли. И лысый этот там был, прокурор. Он злой на меня был, и выступал больше всех. Слово за слово — и сказал, что меня пора гнать из школы, да жаль, мол, некуда. Таких маленьких сучек нигде, кроме колонии, не ждут. Я его послала. Он закричал, руками замахал, кинулся. И я ему ногой между ног въехала — меня в подвалах-то научили кое-чему. Потом комиссия была. Там меня и не спрашивали ни о чем, все, что надо было, сами написали. Так что на следующий учебный год я уже была в интернате. А в интернате было хорошо… Правда, ты не поверишь — я, когда хочу хорошее что-нибудь вспомнить, всегда интернат вспоминаю. Директор там хороший был, добрый дядька, старый. Не очень грамотный, правда. Но они там, в интернате, все немножко умственно отсталые — и дети, и учителя. Ну, ясно — всю жизнь с дебилами. А ты знаешь, какие они, дебилы? Они добрые. Тихие, верные очень. Они самые хорошие люди, только если по-человечески с ними. Я с одной девочкой дружила, учила ее всему, что сама знала, книжки ей рассказывала. Она откуда-то из деревни была, ее Анжеликой звали. Родители у нее алкоголики. А сама она тихая, забитая такая. Молчит, рисует что-нибудь пальцем, хоть на чем — на столе, на стекле. Стоит, например, у дверей, и водит по ним пальцем, водит… Никто, кроме меня, не знал, что она рисует. А она цветок рисовала. Один и тот же. Нет, были там, конечно, и настоящие дебилы. Но в основном там все нормальные, — думаешь, я одна туда так вот попала? Однажды комиссия из Москвы приезжала, министерская, экзамены нам тогда устроили. Так человек пять сразу обнаружили совсем здоровых. Ну, а толку? Перевели их в нормальную школу — так там их задразнили, даже учителя дураками называли. Они обратно в интернат просились, бедные. Не понимали, что у них вся жизнь такой будет… Это ведь — как надпись на лбу: смотрите, я — дурак. Интернат наш в старых бараках располагался, в них раньше зэки жили, при Сталине. Рядом — колоколенка разрушенная, там у нас что-то вроде склада было, подсобки. Стены полуобвалились, на первом этаже есть потолок, а выше — уже нет, одни стены. Мы на них лазали, играли наверху. А вокруг природа такая красивая, деревня, взгорки, лес, речка. В отдельном бараке у нас столовая была и кухня. А баню мы сами строили. Кирпичная, с прачечной, с водопроводом. Директор с завхозом сами и стены выкладывали. Завхоз тоже дядька хороший был, он у нас вел кружок резьбы по дереву. У него, знаешь, настоящий талант был, фигуры резал, панно такие на стены, из дерева — кони скачут. Его мальчишки очень любили, завхоза. А девочек учили на швей. У нас одна машинка была швейная, старенькая. Учительница по домоводству ее сама чинила. Старенькая тоже, как и машинка, в очках, кривобокая такая, смешная, все выкройки нам из разных журналов носила, говорила, что мы самые модные наряды шить научимся, чтобы даже принцессе какой-нибудь не стыдно было в наших нарядах ходить. Перед новым годом мы сами костюмы всем шили — и девчонкам, и мальчишкам. А у нас почти шестьдесят детей было. Мы день и ночь работали, в очередь к машинке, а большую часть — руками. Настоящие карнавалы устраивали: шестьдесят костюмов, и все разные, ты представь!..
* * *В окне слегка посветлело. На полу стали таять тени тонких ветвей. Внезапно зашипело радио, оглушительно забили куранты, заиграл гимн.
— Доброе утро, товарищи! — бодро возгласила дикторша откуда-то издалека-издалека, из чужих, неведомых краев.
— Ну, вот и ночь прошла, — она поднялась. — Мне на работу собираться надо. А ты, если хочешь, поспи.
— А можно я с тобой пойду?
Она пожала плечами. Ковалев скатал матрац, сложил раскладушку, подошел к окну. По тропинке меж сугробов, сгорбившись, шагал старик с рюкзаком. В домах напротив загорались разноцветные огни.
В чистой уютной кухне присели за стол, попили чаю, съели по бутерброду. Потом вместе вышли из дому.
Шли по выпавшему ночью снегу к далекой троллейбусной остановке. Над девятиэтажками загорался сиреневый рассвет, и свежий снег тоже был сиреневым, и по-прежнему пахло весной, хотя была осень, глубокая осень. Народу еще было немного, троллейбус подошел почти пустым. Они сели рядом и долго молчали. На остановках входили продрогшие люди, и с ними вместе в салон проникал все тот же сиреневый запах снега и весны. Город просыпался, улицы наполнялись жизнью, но в душе Ковалева сквозь радость и тишину стало пробиваться что-то щемящее, безумно печальное.
На колдобине троллейбус сильно тряхнуло, он прижался к Ирке и прошептал ей в ухо:
— Ты хорошая. Добрая.
Она глядела в окно, и ему подумалось: опять не поверила, а может, зря он это сказал, голос сфальшивил, не так надо говорить такие слова, не здесь, и не так… Если их вообще надо говорить.
Троллейбус доехал до центра и Ирка собралась выходить. Ковалеву надо было ехать дальше.
— Я встречу тебя после работы? — спросил он.
— Нет, — она покачала головой.
— Когда ты освободишься?
— Ну… часа в три, — и вышла.
Дверь-гармошка закрылась с душераздирающим визгом.
* * *Ровно через три часа он подъехал, увидел издалека — она стояла, ждала его. Он заторопился. Но она огорошила:
— Знаешь, у меня еще есть дела. Я тебя прошу — не ходи за мной, ладно?
Он не успел ответить, а она уже повернулась и пошла прочь, сразу же затерявшись в толпе.
Ничего не понимаю, — сказал Ковалев самому себе. — Однако, делать нечего. Потащусь…
И он не пошел, а именно потащился по тротуару, по подтаявшему снегу, в котором темнели сырые фиолетовые листья.
Он приехал в «школу» (как называли студенты университет), отсидел две лекции, сходил в буфет, съел какой-то безвкусный коржик, запил безвкусным соком и снова оказался на улице.
Идти было некуда. Он поехал к Вове.
Вова, вопреки ожиданию, был абсолютно трезв. Он сидел за пишущей машинкой и выстукивал что-то одним пальцем. В квартире было прибрано, следы попойки исчезли. Гудел холодильник и негромко бубнило радио на стене.
— Чем занимаешься? — Ковалев заглянул в отпечатанный лист. Прочитал: «Алкоголизм — болезнь. Но насчет деградации личности газеты врут. Какая же это деградация, когда люди после запоев творили шедевры? Скотт Фицджеральд к концу жизни, будучи уже алкоголиком (в общепринятом смысле) творил «Ночь нежна». Гофман пил чуть ли не ежедневно — об этом говорят его «дневники алкоголика» — и, однако же, на закате жизни написал «Крошку Цахеса», «Повелителя блох» и «Житейские воззрения кота Мурра». Творческие биографии «великих алкашей» свидетельствуют сплошь и рядом: никакой деградации личности с ними не происходило. Список имен можно множить и множить: Хемингуэй, Эдгар По, Писемский, Высоцкий…».
— Ну и что? — спросил Ковалев, оторвав взгляд от бумаги. — Пить-то все равно — плохо.
Вова вздохнул:
— В том-то и дело…
— Можно тысячу примеров привести обратных — когда именно деградация и наступала, — продолжал Ковалев.
Вова махнул рукой:
— Можно.
— Ну, так что?