Ирма Кудрова - Пленный лев
В Эланкуре Цветаева завершила цикл «Куст» — превосходный образец ее лирики 30-х годов. Это, по существу, еще одна ода, присоединившаяся по своему духу и пафосу к «Оде пешему ходу», написанной чуть ранее. Ода таинственной связи человека и природы, ода целительной тишине, до краев наполненной богатством, невыразимым в словах. «Куст» поэтически выразил чувство, которое можно назвать чувством медиума, обращенного слухом, зрением и сердцем к целостному бытию, универсуму. Нечто близкое уже звучало в цветаевском цикле «Час души» 1923 года. Но теперь тема обнаружила новый поворот: не только для нас животворна к очищающа связь с тишиной и прелестью цветущего куста, но и кусту, и природе, и универсуму необходимы наше участие, наш отклик, наша помощь:
А нужно! иначе б не шелМне в очи и в мысли и в ушиНе нужно б — тогда бы не цвелМне прямо в разверстую душу...
Тут связь взаимная, уверена Цветаева, и даже роковая, требующая непредубежденного, несуетливого, прислушивающегося сердца. Два стихотворения цикла как раз и воплощают оба устремления, обращенные навстречу друг другу. (Начало первого: «Что нужно кусту от меня?..», начало второго: «А мне от куста — тишины...»)
Здесь же, под Версалем, написано и другое замечательное стихотворение — «Уединение»; уже по возвращении из Эланкура закончен «Сад», декабрем помечена «Тоска по родине». Перечитывая эти стихи, замечаешь, в частности, что Цветаева достигает в них своего уровня той «неслыханной простоты», о которой писал Пастернак. При всей плотности поэтического слова, многослойности и смысловой насыщенности каждого образа эти стихи почти прозрачные. В особенности если их сравнивать со стихами начала двадцатых годов, где немало «темных», с трудом поддающихся расшифровке. Не теряя глубины, цветаевская поэзия тридцатых годов ушла от чрезмерной усложненности, как бы освоившись за десятилетие в круге тем, появившихся тогда впервые. Эта новая «простота» — свидетельство зрелости миросозерцания, упрямо обращенного теперь к бытийной стороне человеческого существования.
Но есть и другая черта, объединяющая стихи, созданные в этом году: буквально в каждом из них звучит нота глубочайшего трагизма, граничащего с отчаянием последней покинутости, — так что кажется порой, что только некая пуповинная связь с мощным бытием природы еще держит поэта на краю жизни.
За этот ад,За этот бредПошли мне садНа старость лет.На старость лет.На старость бед:Рабочих — лет,Горбатых — лет...
Кажется, невозможно представить себе, что это та же Марина, которая всего 15 лет назад (не такой-то уж и срок!) писала стихи, искрящиеся озорством, буйством не растраченных сил, неуемной жизненностью: «Кто создан из камня, кто создан из глины, а я — серебрюсь и сверкаю!..»
5
С конца сентября семья Цветаевой живет уже в Ванве, третьем (и последнем) парижском предместье, связанном с ее именем. Это недалеко от Клямара, и дом здесь, как и в Мёдоне, старый, что Марине Ивановне всегда очень нравится, хотя уже осенью придется стучать зубами от холода («как челюскинцы и их собаки», сообщает она с юмором своей приятельнице). И все же Цветаева довольна, что уехала от «скучного нового Клямара», довольна, что их дом стоит «на чудной каштановой улице» (Жан Батист Потэн, 65). «У меня чу-удпая большая комната с двумя окнами и в одном из них, огромным каштаном, сейчас желтым, как вечное солнце. Это — моя главная радость...»
Чувство душевной освобожденности с концом лета сразу исчезало, вытесняемое очередными хлопотами и тревогами. Едва начинались городские будни, Цветаева снова попадала в их беспощадное силовое поле. День был разбит на кусочки, тяжкий быт отбирал не просто силы, но главное: время, длинное «долгое» время, столь необходимое для творчества. С прошлой осени, когда сын начал ходить в гимназию, стало еще тяжелее выкраивать минуты для письменного стола. Она помогала Муру готовить уроки, — ему плохо давалась арифметика, как некогда матери; кроме того, Марина Ивановна считала необходимым по три часа в день гулять с сыном в любую погоду.
Но едва выдается просвет свободного времени — она бросается к столу и посреди кипящих кастрюль и чадящих примусов с головой уходит в работу, для которой родилась на свет. Продуктивность ее поразительна, даже если не знать всех этих обстоятельств. Но ее не покидает ощущение неизрасходованной, подавленной силы, хотя, как сама она говорит,
По меньше, чем пол-РоссииПокрыто рукою сей!
Нескончаемое кухонное мытарство в жалких условиях быта было бы нелегко и для домовитой женщины, в руках которой все спорится, — для Цветаевой же то была каторга, вдесятеро усугубленная постоянным превозможением своей органической непригодности к делам такого рода. Ни один из поэтов, с которыми Цветаеву обычно сравнивают, — Ахматова, Пастернак, Мандельштам — не знал этой ежедневной пытки, затянувшейся на долгие годы. Характерно, что в цветаевских письмах мы никогда не найдем жалобы на то, что из-за необходимости заработка надо писать, иначе не прожить. Жалобы всегда другие: «устала от несвоего дела, на которое уходит— жизнь»; «страшно хочется писать. Стихи. И вообще. До тоски». «Когда я не пишу, я просто несчастна». «Главное — не успех, а: успеть». Всегда это жалоба на то, что хочется к столу, а надо — на рынок. Или гулять с Муром. Или стирать. Никогда — жалоб на недостаток тем или творческой энергии. Если и хочется передышки, то только от быта, от той «достоверной посудной и мыльной лужи, которая есть моя жизнь с 1917 года» (письмо Ю. Иваску, 1934 год). В другом письме к Вере Бyниной того же года: «На мне весь дом: три переполненных хламом комнаты, кухня и две каморки. На мне — едельная (Мурино слово) кухня, потому что придя — захотят есть. На мне весь Мур: проводы и приводы, прогулки, штопка, мывка. И, главное: я никогда никуда не могу уйти после такого ужасного рабочего дня — никогда никуда, либо сговариваться с С. Я. за неделю, что вот в субботу, например, уйду... Мне нужен человек в дом, помощник и заместитель, никакая уборщица делу не поможет, мне нужно, чтобы вечером, уходя, я знала, что Мур будет вымыт и уложен вовремя. Одного оставлять невозможно: газ, грязь, неуют пустого жилья, — и ему только девять лет...»
В октябре подходит время очередного «терма», ежеквартальной квартирной платы. Само звучание слова вызывало у Цветаевой мрачные фантазии («какое жуткое слово «терм», какое дантовское слово: если бы я была римским поэтом, я бы написала о нем стихи...»). Хозяева категорически отказывались принимать деньги в рассрочку, вносить надо было всю сумму сразу. Но денег в доме нет, и Цветаева обращается в редакцию газеты «Последние новости» с просьбой об авансе за очерк «Китаец». Он отдан на чтение три месяца назад и должен, как ее не раз уверили, вот-вот появиться на страницах газеты.
В редакции «Последних новостей», где была еженедельная четверговая «литературная страница», Марину Ивановну любили те, от кого совершенно не зависела судьба ее рукописей. Зато явно недолюбливал главный редактор — П. Н. Милюков, высказавшийся однажды (с некоторым, впрочем, недоумением), что если уж он, преподававший в двух университетах, новой цветаевской поэзии не понимает, то, может быть, это плохая поэзия? Или не поэзия вовсе?.. И в тридцатые годы Цветаева уже не предлагает в газету стихов. Но и проза ее проходит здесь нелегко. Почти всегда приходится по нескольку месяцев ждать — даже не публикации, а определенного ответа: принята ли рукопись. Между тем «подвал» в «Последних новостях» оплачивался хорошо, каждый раз то была для Цветаевой незаменимая подмога ко дням разорительных квартирных платежей. И вот теперь она дважды приезжает в редакцию за гонораром — и оба раза остается с пустыми руками. Сначала болен кассир. Потом он выздоравливает, но получает от И. П. Демидова, фактического распорядителя дел в редакции, строжайший запрет на выплату аванса. Наконец, выясняется, что рукопись все еще не прочитана Милюковым. А тем временем всюду, где только удалось, Цветаева уже одолжила для «терма» деньги, уверенно обещая, что вернет не сегодня-завтра...
Письмо к Вере Буниной, повествующее об эпизоде, полно отчаяния. При отчужденных отношениях с самим Буниным Марина Ивановна вынуждена пересилить себя: «Не вступился ли бы за меня Иван Алексеевич, разъяснив Демидову, что я все-таки заслуживаю одного термового фельетона (хорошо бы двух!). Что так делать — грех. Что нельзя, без объяснения причин, от чистейшей подлости обрекать настоящего писателя — на нищенство и попрошайничество (да никто уже и не дает!). Либо, если И. А. так — неудобно, пусть бы запросил Демидова, почему меня никогда не печатают, — что у меня все же есть читатель, что я, наконец, стою чего-то...»
«Никогда не печатают» — это сказано от горечи; время от времени ее в «Последних новостях» печатали. Но скольких других, имена которых навеки ушли в Лету, публиковали на страницах «литературного четверга» не в пример и чаще и щедрее!