Марк Соболь - Театр теней
— Каким чудом ты здесь?
— Напросился в ревизоры. Из-за тебя, понимаешь, три лагпункта ревизую — для понта, как Хлестаков. Держись, очень прошу! Я тебе у нас на Центральных зачеты подкинул, остается немного…
Зачеты — это когда за день лагерной жизни начисляют полтора, а то и два дня срока. От Комгорта пахло кожей — сапоги, ремень, портупея, — кожей, тинктурой валериана и свободой.
А мне как-то слабо верилось, что свобода близка и вообще для меня возможна. Уже кое-кого перед освобождением вызвали на Явас в управление, и люди оттуда возвратились «с довеском» в три, пять, восемь лет.
Двери открыли: милости просим,всем предъявили «пятьдесят восемь»:вот и засели — где до свободы!— дни и недели, месяцы, годы…
Произошло два события. Первое мы сочли серьезным и многозначащим. Второе особого впечатления не произвело.
Первое. По приказу наркома — номер двести с чем-то — лагерь перевели на хозрасчет. Мы стали получать наличные копейки, открылся ларек со съестным и галантереей. Любой начальник обязан обращаться к рядовому зека на «вы» (смеху было!). Каждому заключенному — личная тумбочка: шик-блеск, да только некуда ставить — нары помостом,
Второе. На стенде возле КВЧ вывесили страницу газеты «Правда». Два портрета, одинаковые по размеру, вплотную друг к другу. Наш Ягода и симпатичный моложавый штатский — Ежов Николай Иванович. Об этом Ежове знали мало: какой-то высокий партийный деятель. Ягода нас покидал, уходил наркомом связи — наверное, чтоб подтянуть дисциплинку. А Ежов пришел не из аппарата НКВД, он выдвиженец партии: авось, укротит самодурство органов; не зря Ягода подстелил дорожку из лагерных льгот под ноги новому хозяину. Теперь у нас два главных комиссара госбезопасности: один действующий, второй «в запасе» — на всякий, значит, пожарный случай.
Но коли откровенно, как лагерник с лагерником, то нам, граждане начальнички, до фени, как вы там на первый-второй рассчитываетесь. Ваши дела небесные, журавлиные, а нам бы, грешным, синицу в ладони. Нам чтобы поскорее листочки с календаря осыпались: год 1937-й, двадцатилетие Великого Октября! Светится негасимое окно в Кремле, товарищ Сталин обдумывает проект амнистии…
Дни за днями катятся, и колесо тачки с ними… Первый закон лагеря — ничему не удивляться: я и не удивился, когда нарядчик среди дня велел мне идти с ним в зону.
— Вам телефонограмма, — сказали в конторе. — Распишитесь.
Здоровенная амбарная книга лежала раскрытой, нужная запись отмечена галочкой, можно прочесть через барьер…
Я очнулся на полу, вокруг меня суетились, прыскали водой в лицо. И теперь уже заботливо, под локоток подвели к столу с книгой телефонограмм. И я расписался где положено.
«Заключенному такому-то немедленно прибыть в управление Темлага на предмет освобождения».
От Москвы на запад и чуть на юг устремлено Минское шоссе, магистраль Москва — Минск. Мчатся с ветерком «тойоты» и «мерседесы», в них тепло, мягко, уютно…
«…Кто строил эту дорогу? — …Граф Петр Андреевич Клейнмихель, душенька!»
Магистраль Москва — Минск строил Вяземлаг НКВД. Как строил — об этом у Некрасова дальше: жили в землянках — поправка: в бараках, боролися с голодом, мерзли и мокли… И человечьи: косточки по бокам шоссе…
— Поедем по Минке? — спросил на днях таксист. Да, да, голубчик, по Минке. Поминки.
Управление лагеря находилось в Вязьме, там же Центральный лагпункт, где начальником КВЧ был Валерий Комгорт. Я освободился «с минусом» — без права жительства в Москве, Ленинграде, республиканских и областных центрах — «режимных» городах. И поехал к Валерию в Вязьму — он сам на этом настоял, да и Москва под боком, я даже рискнул почти сутки пробыть дома.
Теперь могу признаться: в первые минуты свободы, едва за спиной лязгнули ворота, я растерялся. Пустынно, тихо, рельсы посверкивают, чья-то коза щиплет пробившуюся травку… Домой нельзя, к Валерию — снова лагерь, хоть я теперь по другую сторону зоны. Я ощутил себя маленьким в чужом и огромном мире, одиноким, ненужным… Не повернуть ли обратно, попросить работу по вольному найму?
И вдруг я вспомнил рассказ Леонида Андреева, слова человека, только что вышедшего на волю: «На закате солнца наша тюрьма необыкновенно прекрасна». Я сплюнул, озлившись, — и зашагал в райцентр, Зубову Поляну, получать паспорт. Первый в жизни, действительный на три месяца.
Вязьма той поры — милый городок провинциальный: особнячки позднего купеческого модерна и домишки с узорчатыми оконцами. Двухэтажное с верхотурой здание театра — увы, мне там дали от ворот поворот, зато местная газета напечатала мои рецензии на три спектакля подряд. В нашей с Валерием комнате, где от хозяев нас отделяла не дверь, а занавеска из цветной рогожки, чирикал и прыгал по клетке ухарь щегол. Правда, недолго — он подох от проникающего во все щели, пронзающего метастазами всю здешнюю жизнь духа лагеря.
Валерий приходил домой странно потемневший, неразговорчивый. О своей поэме он почему-то ни разу не вспомнил, от вопросов отмахивался. Он становился похожим на себя прежнего только в наших с ним ресторанных посиделках, где, приказав официанту никого не подсаживать, просил почитать ему что-нибудь из Есенина или Блока.
Неподалеку от управления Вяземлага был книжный ларечишко, развал — десятки таких в мое доарестное время торговали у Китайгородской стены от Никольской до Ильинки, — бери и листай, пробуя на вкус, потрепанные томики: Плутарх, Пинкертон, Гладков… А здесь я однажды наткнулся на книгу поэта, чье имя слышал от Комгорта (а тот — от Авербаха) — Мандельштам. Тоненькая книжечка, на светлой обложке хмурое слово «Камень». Старый усталый лев из последних сил тащил на загорбке мальчонку с кувшином. Я понял, что эти стихи надо читать медленно.
Дома я уютно устроился на топчане, закурил беломорину, — но из-за рогожки кто-то требовательно гаркнул:
— Эй, хозяин!
Гостя я узнал сразу. Он еще откидывал занавеску, а у меня в мозгу вспыхнуло и просвистело: «ГУШОССДОР»! Москва — Минск — шоссейная дорога! Чтоб выстроить цепочку — Темники — ГУШОССДОР — Вяземлаг — хватило секунды, и я сумел не удивиться появлению Максимова.
— Здорово, товарищ! — весело сказал Максимов. Будто мы дружески расстались день-два назад. — Рад видеть уже не «гражданина», а — «товарища». Валерка отсутствует? Ни хрена, без него обмоем.
Достал из чемоданчика поллитровку, походную закусь в накрахмаленной салфетке, добыл из нашего шкафчика стаканы и тарелки.
— За твое счастье, товарищ! — Максимов вкусно произносил шипящие, словно щелкал орехи. — Кем тебя Комгорт сосватал в управление?
До сих пор я молчал, но тут пришлось ответить:
— Клал я на ваше управление. Сотрудничаю в газете.
Не знаю, после какого по счету стакана Максимова осенила идея. Может, была припасена заранее, прорвалась в нужную минуту. Он хлопнул меня по коленке, захохотал от удовольствия и торжественно выложил козырного туза.
— К японской матери твою газету! Сколько тебе там платят — гулькин? Ты режиссер, артист, а у меня в Ярцеве контингент — три тыщи интеллигенции. Надо — позычим у соседей. Мы с тобой такой театр оторвем — ваш затруханный Мейерхольд сдохнет от зависти! Московско-Минский театр имени Сталина, ты — худрук! Снятие судимости гарантирую — собирайся, едем в Ярцево!
Глаза Максимова… даже не подберу, как лучше сказать: сияли, сверкали? В его ушах уже гремела овация, супруга начальника Вяземлага мадам Петрович подносила ему букет бурбонских роз, из царской ложи посылал воздушные поцелуи нарком Ежов…
— «Слепых» будем ставить? — спросил я, силясь насмешкой унять ненависть. — Или сразу «Гамлета»?
Я рванул водку прямо из горла, чтобы приглушить взрыв, но запал уже сработал:
— За что, сука, ты меня убивал на Двадцатке!? Мокрушник с Лубянки! Если б тебя не сменили, лежать мне б теперь под биркой!
Я задыхался, удерживая в гортани клокочущий лагерный мат. А Максимов мгновенно перевоплотился из роли в роль: вместо восторженного театрала передо мной сидел чекист, гражданин начальник.
— С тобой пришла сопроводиловка, — спокойно сказал Максимов. — Если б я не корешил с моим уполномоченным — ксива-то была от Геймана! — мы б тут с тобой водку не хлестали. Так что примем, товарищ, на посошок и давай разойдемся по-хорошему.
Вечером я все рассказал Комгорту. Валерий крепко помрачнел: не надо было, понимаешь, без меня застолье устраивать…
В третий и последний раз о возрасте: мне тогда и двадцати не исполнилось. Меня еще не успели забыть некоторые московские девочки — виноват, уже девушки, молодые женщины. И конечно же я засыпал их письмами в стихах и прозе — не то чтоб уж напрямую объясняясь в любви, но выражая надежду… И наконец одна из них, Зоя, откликнулась телеграммой: утром встречай на вокзале, вечерним поездом уеду обратно в Москву.