Каринэ Арутюнова - Пепел красной коровы
Пепел красной коровы
Гриша — рослый не по годам, с пушком над вздернутой верхней губой и хитровато-печальными глазами. Гриша почти взрослый, и оттого мне, козявке, разрешается виснуть на его руке, болтать глупости и дразниться. Еще мне позволено сидеть с горящими щеками в глубине двора, под прохладным куполом старой акации, и листать толстенную книжку с картинками, которую Гриша стащил у своей мамы, Ады Израильевны Рубинчик, решительной полнокровной женщины с брошью на выпуклой груди и насмешливыми, как у сына, яркими глазами. Гриша раскрывает книгу в заложенных бумажками местах и водит пальцем по желтоватой бумаге. На картинках нарисовано такое, отчего мне становится жарко и стыдно, — передо мной разворачивается печальная история homo sapiens, с момента зачатия до рождения… и дальше…
За каких-нибудь полчаса я постигаю величайшую из тайн, такую страшную и совсем-совсем не радующую меня. С нечетких черно-белых фотографий в разных ракурсах — женские тела, некрасивые, чем-то напоминающие черепах, беспомощно распятых на песке, — с тревожными напряженными лицами, с раздвинутыми ногами. Ерзая под столом коленками, я хихикаю — какие у них толстые ноги, и животы, и там, внизу, как-то безрадостно-некрасиво, просто ужас.
Чего смеешься! — и ты такая будешь, — Гриша злорадно, как мне кажется, смотрит на меня, — я? такая? — прикладываю руки к груди и вздыхаю — нет, быть этого не может, — никогда, я не хочу, не хочу превратиться в чудовище, я не хочу дорасти до такого вот позора.
Будешь, будешь, — Гриша косит блестящим глазом и крепко держит мою руку, — вся будешь в волосах, толстая, и здесь — будет вот так, — где-то на уровне груди Гриша делает волнообразное движение ладонью, — нет, никогда, — онемевшими губами шепчу я, — мне хочется бежать куда-нибудь подальше от этих несчастных голых теток, — я захлопываю проклятую книжку и пытаюсь высвободить застрявшие между перекладинами стола ноги.
Будешь… будешь… — ближе к вечеру Гришин шепот становится настойчивей и жарче, — я с тревогой ощупываю себя и почти безнадежно вздыхаю — ох, и угораздило же родиться девочкой, — ну что стоило маме родить вместо меня мальчишку, и тогда бы никто не посмел.
На следующий день я показываю Грише язык и скучно слоняюсь по коридору. На улице дождь, а пан Мечислав ушел куда-то с подозрительно сияющим лицом, в отутюженном костюме и такой смешной шляпе, канотье. За поворотом скрылась его подпрыгивающая фигурка, а еще через минут пять под дождь выбежала разодетая в пух и прах Бронислава. Осторожно переступая через лужи, по-гусиному вытягивая худую шею и подслеповато помигивая, обеими руками она крепко держит ручку распахнутого черного зонта, кажется, — еще немного, и она взлетит.
На кухне пекутся оладьи, — пахнет фаршированной куриной шейкой и вареной лапшой. Гришина бабушка, круглолицая, с шумовкой в руке, сует в мою руку истекающий жиром кружок. Она что-то бормочет, как всегда, под нос, — старый болван, совсем спятил, — кто? — интересуюсь я скорее из вежливости, чем из любопытства. Всем известно, что Гришин дедушка, Израиль Самуилович, давно сошел с ума, — на улицу он не выходит, только иногда во двор, — растерянно помаргивая крошечными глазками, долго смотрит в небо, а потом подзывает кого-нибудь из детворы, и, порывшись в карманах широченных порыжелых штанин, достает слипшийся гостинец, тянучку или леденец. В остальное время Гришин дедушка сидит в комнате, и оттуда доносится монотонное бормотание на непонятном языке. Гришин дедушка всегда читает одну и ту же книгу, тяжелый пыльный том с золотым тиснением на корешке, вот и сейчас — дверь тихонько приоткрылась и в полоске света показалась его всклокоченная борода.
Садись, мейделе[18], — строго блеснул он мутными стеклами очков и, неожиданно улыбнувшись, больно ущипнул мою щеку, — ай, — вскрикнула я, — садись, — глаза его внимательно смотрели на меня, — никакой он не сумасшедший, — подумала я, и следующие часа два уже сидела не двигаясь, потому что таких сказок я не слышала ни от кого и никогда.
Иосиф и его братья, семь сытых лет и семь голодных, семь тучных коров и семь тощих, — время летело быстро, но я сидела, — тихий голос Гришиного дедушки журчал и вливался в мои уши, — говорил он по-русски с ошибками, коверкая слова, но я не замечала этого.
Очнулась я на самом интересном. Пепел красной коровы. За окном темнело, неслышно вошла Гришина бабушка. Вытирая руки о фартук, поставила на стол блюдо с оладьями. Пепел красной коровы, — не морочи ребенку голову, Изя, — одного ты уже совсем задурил, — возьмите себе красную корову, у которой нет изъяна, и пусть ее зарежут и сожгут, и пеплом ее, растворенным в воде, пусть будет очищен всякий прикоснувшийся к трупу какого-нибудь человека или к чему-то нечистому. А кто, не очистившись, войдет в Храм, та душа истребится из среды Израиля.
Вцепившись пальцами в клеенку, я не сводила ошеломленного взгляда с поблескивающего выпуклого лба Израиля Самуиловича. Глаза его казались огромными, а неряшливая рыжая борода в свете зажженной лампы переливалась огненными кольцами.
* * *Всю ночь я металась и вскрикивала. Мне снились летающие красные коровы с бубенчиками, и рыжебородые старцы, отчаянно жестикулирующие и воздевающие худые руки к небесам, и высокие костры, и пыльный горячий ветер пустыни, а еще толстые голые женщины, похожие на гигантских черепах, распростертые на песке, плачущие низкими голосами, — мне отчаянно хотелось помочь им, но я не знала как, и от этого пробуждение мое было тревожным и горьким.
Бабочка
Ритка сумасшедше красива. Гибкое смуглое тело, нижняя губа, пухлая и будто слегка вывернутая, закушена. В уголках рта, этих двух крошечных запятых, подернутых едва заметным пушком, подрагивающих в приступе смеха или сдерживаемого гнева, вся жаркая южная прелесть, южная и юная. Хочется провести по ним пальцем и ощутить их сухой жар, а еще хочется положить ладони на узкие предплечья и задохнуться от щекотки, смущения и чего-то невнятного, настоянного на пряном аромате темнеющих подмышек и коричной сладости ее дыхания.
О… Рита…», настойчиво иду по твоему следу — он почти тонет в жуткой смеси хлорки и мастики, он ведет меня на второй этаж, раздвигает скучные школьные стены, впитавшие многолетний ужас невыученных уроков и несправедливых обид, он смягчает дребезжащий металл в голосе завуча Антонины Васильевны, громадной краснолицей бабы с повадками укротительницы диких тигров, — вот-вот она взмахнет воображаемым хлыстом, распространяя вокруг себя запах прокисшей сдобы.
Хитренький Риткин след приводит меня на второй этаж, издалека я наблюдаю движения острых локотков, — там, в подсобке пионервожатых, Ритка окружена гогочущими старшеклассниками, — гортанный смешок вылетает из хрустального горлышка. Его не перепутать ни с чем, его я услышу с другого конца коридора. И замру, томясь по чему-то неведомому, обжигающеопасному, запретному, ускользающему.
Свободу Луису Корвалану! — над детскими головами вздымаются кулачки, голос Виктора Хары несется из потрескивающих динамиков, переборы гитары рождают ощущение тревоги и радости, — над трибуной вздувается и рвется громадный плакат.
Вчера мы с Риткой выписывали гигантские яркие буквы в притихшей учительской, полулежа на полу, — испанские буквы сливались в магическую формулу, — как прекрасно было выражение серьезности и вдохновения на Риткином лице. Полураскрытые губы шепчут — pueblo unido, — в вороте школьного платья смуглая шея. Сверкающая капелька в крошечном ушке, вкус мятных карамелек.
Ритка на трибуне, ее окружают те же гогочущие юнцы, только сегодня их лица серьезны, ветер треплет подстриженные a la Пол Маккартни челки и галстуки. Издалека вижу ее бедра, едва прикрытые смешной юбчонкой, — Ритка еще не знает слова «депиляция» (как, впрочем, и я), созерцание покрывающего смуглую кожу пушка повергает в смущение, и я совсем не знаю, как с этим быть.
По вечерам буду воображать, что я — это Ритка, а Ритка — это я. Шариковая ручка в сотый раз замрет над раскрытой тетрадкой, от невероятных мордочек и символов зарябит в глазах. Торопливо подбегу к зеркалу в поисках желанного сходства, хотя бы в разрезе карих глаз или в улыбке, обнажающей неправильный прикус, — жесткие пряди накручиваются на палец, — нет, никогда не стать мне Риткой, — челка падает на глаза, а в углу коллекция рогаток. Привычная одежка — брезентовые шорты, я почти срослась с ними, и оттого так нелепо сидит на мне форма.
Там, в полумраке учительской, за запертой на швабру дверью, мы стоим друг перед дружкой, две смешные девчонки, темноволосые и темноглазые. Хочешь, покажу? — киваю головой. Риткины пальчики перебирают застежки платья, — я слепну от вида крохотных грудей, похожих на лисьи мордочки, вытянутые кверху. Под левой — фиолетовая бабочка, нарисованная Риткиной рукой.