Михаил Черкасский - Сегодня и завтра, и в день моей смерти
И сразу же голоса сверху. Двое белозадо выпячиваются из дверей. Каталка. И на ней… ты ли, доченька. Ни кровиночки на таком твоем и таком не твоем лице. "Хлестала…" Чуть-чуть приоткрылись глаза. Когда было месяца полтора, набрел однажды бродячий фотограф на нас, пару снимочков сделал. Лежишь, смотришь, а глазенки пуговичные, несмышленые, плоские. Не в обиду тебе скажу, но у кошки и то умнее. Вот теперь такие же были. Но блуждали: кого-то им надо было. Маму, маму, конечно. Но остановились на мне. Что-то сдвинулось, отразилось: "Па-па…" — шевельнулись запекшиеся. "Я, доченька, я с тобой!.." — "Па-па… — с трудом, — а где мама?.."- "Так-к!.. пошли!.." — это мне.
И пошла наша новая жизнь. Без подходов — с налета. "Пи-ить…" — "Губы можно немножко смочить…" — просветила сестра. "Ну, давай, я проведу ваткой, а ты облизнешь, хорошо?" Веки прикрыла два раза: поняла. И опять: "Пить…пить… маму…" Обмакнул ватку, отжал ватку, по губам провел. Заусенцы цепляются. Языком горящим, наждачным лижешь ватку — может, что-нибудь выцедится.
Сколько лет человек привыкает? Я привык часа за два — живот прижимать при рвоте, поддерживать, воронкой тряпки пристраивать у головы, скатившейся набок. Потянулась ночь, Тамара сменила меня у постели, вышел в коридор, лег на кушетке — не спалось, не лежалось. Вспомнил давнее. Года три тебе было, я пришел с ночного дежурства из цеха литографии, где служил сторожем, и услышал: "Папа, ты поспал на аботе? А тебе не было холодно? А ты чем укъывался?" — "Ватником". — "А он что умеет делать?"
Дни и ночи смешались, но уже подсели к кровати заботы прекрасные — как сварганить куриный бульон, яйцо всмятку, а еще шоколада дольку, того, что всегда для тебя, диатезной, был за колючей проволокой. "Запретный плод сладок". Истины оттого, наверное, и становятся ими, что во многом истинны. И наверное, прав Оскар Уайльд: "Самый лучший способ избавиться от искушения — поддаться ему". Диатез — вот и все наши бывшие беды, не считая обыкновенных простуд.
В эти дни, в ожидании гистологии, мы узнали кое-какие подробности. Калинина прямо сказала про Малышева: "Если бы не он, мы бы просто зашили. — и прочтя что-то в наших глазах, утвердила: — И были бы правы. Да, да, поймите, этого мы не умеем. А он работает на сердце, на крупных сосудах. Он сумел отойти от аорты. Он привез специальный инструмент. — Тот потертый портфельчик, на котором тогда, в такси, покоил свои крупные, такие красивые руки. И, когда говорили они о даче, эти руки очень смущались. — И кроме всего прочего — виртуоз, каких мало. Из-зумительный!.."
И уходит, а вместо нее является вечер, и с ним Исламбек Харитонович. Как-то в полночь сидел я на диванчике в коридоре, уже было не спато порядочно, и чего-то зашлось сердце. Шаги… Подобрался я: кто-то чужой. Ага, рыжеусый, восточного вида химиотерапевт. Мы немножко знакомы — он дежурил в одну из ночей. Не шумный, покойный, но струился воздух вокруг него, как над солнечной далью в знойный день — коньяками, казалось, сигаретами, женщинами. Он зашел тогда, на минутку присел на кровать, пульс пощупал, ладонью ладошку мягко прихлопнул: все хорошо. А сейчас я вскочил — поздороваться. "Сидите, сидите… — глянул пристально, на секунду замешкался и — эдак властно, решенно: — Идемте со мной. — Это еще зачем? Но, может, знает уже гистологию? Нет, не скажет. Коридорами, к лестнице, распахнул предо мною дверь: — Входите, это ординаторская, я сегодня дежурю. Так вы располагайтесь. Свободно… — из-под желтопивных усов пробилась пеной улыбка. — Нет, нет, обо мне не беспокойтесь: есть еще ординаторская, на том отделении, где я работаю. Вот диван, чайник и плитка. Одеяла я сейчас принесу. Вам двух хватит?" — "Ну, что вы, Исламбек Харитонович!" — "Не что, а располагайтесь. Да, вот еще сигареты. Вы, кажется, курите… — хитро прищурился, вышел, вернулся. — Вот вам сахар еще. А что же вы плитку не включили?" — "Спасибо, я не хочу. Знаете, раз уж вы так добры к нам, можно я жену сюда позову — пусть она. Мне все равно не уснуть".
Я уже успел навести о нем справки. "Ну, вы даже не представляете, какой он внимательный, — говорит наша дворовая знакомая женщина. — Такой добрый, сердечный. Он, если узнает, что есть больной, к которому никто не ходит, а их ведь много здесь, приезжих, так он покупает им передачи и старается незаметно отдать, через регистратуру".
— Я ухожу… — Говорит он мне тихо за дверью, — вот ключ от кабинета профессора. Идемте, идемте… — не слушает моих отговорок. — А в ординаторской занято. Перестаньте благодарить, здесь все равно никого нет. А утром отдадите ключ уборщице. Вот диван, одеяло. Чаю, правда, здесь нет. Держите… — протянул ключ.
Я взял. И долго не мог удержать улыбки. Но опять не спалось. Диван, два стола, графин, умывальник, фигурные окна, и тот неживой свет с улицы, в котором двухкопеечная монета становится гривенником. Это я, двухкопеечный, здесь в кабинете. А ты, доченька, так и не узнала, где работает твой папка. Правда, когда подросла, о чем-то догадывалась, допытывалась: "Папа, а где ты работаешь? В редакции? В маминой? В папиной? А какая это редакция — радио?" — "Да… — мысленно благодарил за подсказку. — А почему ты об этом спрашиваешь?" — "А меня в детском саду спрашивают. А я говорю: журналист. Я правильно говорю, папа? — с неизъяснимым лукавством поглядывала: ты хочешь, чтобы я так говорила, я говорю, хотя: — Папа, а ты правда журналист?" — "Я кентавр, доченька". — "Ты шутишь? А что такое кен-тавр?" — "Человеко-лошадь". — "Ги!… - забегала. — Человеко-лошадь!.. человеко-лошадь!.. Дай я на тебе покатаюсь. А как это: у него чего, голова лошадевая, а ноги человековые?" Пришлось добывать "Мифы древней Греции". Вот уж это для всех, для больших и малых — вечное.
А во мне второй день нет-нет да вдруг заведет давний оперный баритон: "Ты внимаешь, вниз склонив головку, очи опустив, ты внемлешь ответу…"
— Читай… — склонив головку, просишь ты, не слыша этой "Страшной минуты". А баритон все выводит с таким чрезмерным чувством: "Я приговор свой жду, я жду решенья!" Сегодня, сегодня они скажут, что же сказала им гистология. "Иль нож ты мне в сердце вонзишь, иль р-рай мне откроешь!" Ох, уж эти влюбленные: нож, рай — пачкуны амуровы. — Ну, папка, читай…
А что тут читать, муть какая-то, индонезийские сказки. Вот про няню твою давнишнюю и недолгую Каву, как ты ее величала, охотно бы почитал тебе дневниковые записи. Есть там и про чтение у Клавдии мысль замечательная: "А читанье ничего полезного не дает, только головы больно да глазам. Я бы ону взяла… — схватила книжку, — да в печь. А у вас и печи-то нету. — Подумала, помолчала с минуту, вспомнила: — Как приехала в Ленинград, так наклейки любила читать. У вас на дому столько обменов висит". — "Ты и наше так же прочла?.." — глупо спросил. "Ага, а то еще как? А вы такой страшный мне показались!" — обрадовалась. "Почему?" — "Не знаю, волос мало, а смотрите весело".
И вот ниспускается на нас Людмила Петровна. Голос хлесткий, веселый, да уж знали мы цену онко-голосу: она и матери скажет тем же, не дрогнет.
— Ну, так вот, давайте-ка сядем, вот та-ак… — вздохнула. — Экспресс-гистология не дала ясного ответа. Были разночтения, были, прямо скажу, подозрительные клетки. Я бы могла вам назвать, но стоит ли? В общем, опухоль… доброкачественная.
Доченька, как я сейчас прибегу и в глаза тебе ясно-ясно гляну, уже без утайки — да здравствуют заговоры!.. Такие!…
— Мы долго смотрели и пришли к выводу, что это симпатобластома.
"Что?! Бластома?.. — дохнуло в душе холодом. — Это же… что-то я слышал…"- глянул на Тамару, и глаза ее тоже подмерзли.
— Таково наше общее мнение. Вот!.. — улыбнулась и снова свела губы гармошкой. — Но опухоли эти очень коварные. Будучи по своей гистологии доброкачественными, они клинически ведут себя… в общем, плохо — рецидивируют.
— Как же так?
— Так!.. Виктор Иванович Малышев, когда я ему сказала, обрадовался: ну, говорит, я по семь раз вырезал.
— На одном месте?
— Да!.. — широко улыбнулась.
— Но… какая же это тогда?.. — "доброкачественная?"
— Бывает, Александр Михайлович, — вздохнула и дружески подняла потеплевшие глаза. — О, вы еще не знаете, чего только не бывает. И вот теперь мы должны вместе подумать. Я узнавала, где и у кого только могла, говорила со всеми китами, и никто ничего не может сказать. Одни говорят, надо делать облучение живота, другие говорят: не портите ребенка. Я прописала профилактически эндоксан в таблетках.
"Эндоксан?!" — мрачно переглянулись с Тамарой: ведь это она его принимала, ведь это — от этого!
Мы что слышим? То, что хотим услышать. Если это хоть отчасти возможно. Семь раз "бластома, коварная, эндоксан" — отпрянули, притаились, а шагнула вперед "доброкачественная".
А пока, пока что мы едем домой. Я забыл рассказать, как хорошие, добрые люди помогали нам; я забыл рассказать…. впрочем, эта возможность у нас еще будет, а сейчас: вот парадный подъезд, и стоит перед ним машина. Ну, прощаемся!.. Всем спасибо!.. Где б вот так, безрежимно, по-домашнему, мы смогли б отбыть это время? Всем спасибо! А вам — и зашитым, и радикальным — чуда вам!.. всем, всем!!! Прощайте, прощайте и дай Бог никогда, никогда не увидеться.