Григорий Канович - Слезы и молитвы дураков
— Я никогда не видел, как реб Ешуа плачет, — сказал ошарашенный служка.
— И я не видел, — сказал пришелец.
— Откуда же вы знаете?
— Там, — незнакомец воздел палец к небу, — все известно. Мы заставим его заплакать, и ты подойдешь к нему, понюхаешь и убедишься, чем пахнут его слезы.
Вроде бы говорил как нормальный, отметил про себя служка, а кончил как сумасшедший. Господи боже мой, столько времени потратить на сумасшедшего!
— Мы заставим его заплакать, — снова пообещал пришелец и откланялся.
III
Лихоманка трясла прыщавого Семена две недели. Целые две недели — от первой звезды шестого июля до первой звезды двадцатого июля — провалялся он на перине, набитой, казалось, не гусиными перьями, а языками пламени, лизавшими его с утра до ночи. Он метался, сбрасывал с себя одеяло, но приставленная к нему Морта, освобожденная от всех прочих работ по дому — стирки, мойки полов и посуды, — обнимала его своими тяжелыми, натруженными руками, укладывала, как дитя, и круглые сутки не отходила от его постели. Морта кормила его, поила лекарствами, а корчмарь Ешуа и его жена Хава боялись притронуться к сыну: если все заразятся, кто же будет водку разливать? Дважды из Германии приезжал пруссак в пенсне, переправлялся через Неман, осматривал больного, качал птичьей головой, совал, не пересчитывая, в карман новехонькие марки (у Ешуа водились не только рубли) и уезжал. Во второй раз он чуть не утонул, налетела среди бела дня буря, на самом стержне перевернуло лодку, и служить бы по доктору поминки, если бы не плотогоны, вытащившие его из реки, как рыбу. Мокрый, перепуганный насмерть, он все-таки исполнил свой долг, отправился к больному и долго, нахохленный, сидел за ширмой, пока не высохли вещи и пока Морта не выгладила его подштанники, сорочку и пиджак в клетку. От брюк Ешуа он наотрез отказался — упаси бог от одежды еврея!
Униженный ожиданием, немец торопливо ощупывал белый и упругий живот Семена, скользил пальцами вниз, мимо пупа к мошонке, без всякого стеснения нажимал на яички и спрашивал:
— Здесь не болит?
— Не-е-е, — вздыхал Семен, содрогаясь от неловкости.
— А здесь?
— Не-е-е.
— А что вы перед болезнью ели?
Прыщавый Семен едва удерживал голову на плечах. Еще движение, и она упадет и расколется, как глиняный кувшин. А тут еще этот немец, эта рыба без чешуи, мучает его своими дурацкими вопросами.
— Рыбу ел, — выдавил больной.
— Какую? — не унимался доктор.
— Речную…
— Я спрашиваю: вареную или жареную?
— Морта, скажи доктору, какую я ел рыбу, — обессиленно пробормотал прыщавый Семен.
— Рыбу он, господин доктор, не ел. Он ел мясо с жареной картошкой, — сообщила Морта. — Он рыбу не любит.
— Так, так. — Немец потрогал брюки — сухие ли? — и продолжал: — Говорите, мясо с жареной картошкой. А на каком жире ее жарили?
— Как всегда. На гусином.
— Гусином, гусином, — повторил немец и снова пощупал мошонку прыщавого Семена.
— Ну чего, дура, уставилась? — поймав взгляд Морты, вскрикнул сын корчмаря. — Отвернись! А вы, доктор, перестаньте, как у нас, у евреев, говорят, крутить мне корень… Меня просто сглазили.
— Что значит «сглазили»?
— Дурной взгляд бросили, — объяснил корчмарь Ешуа, стоявший все время в стороне и прикрывавший большим носовым платком крючковатый нос.
— Ну и что? — повернулся к нему немец.
— Отсюда и хворь, — вежливо заметил корчмарь.
— Это унмёглих! Наш организм не боится никаких взглядов. Нет взглядов, зажаренных на плохом масле. Во всяком случае мне такие не попадались. Есть микробы..
— Вшей у нас нету, — промямлил корчмарь. — Господь свидетель!
Доктор поморщился. Левый глаз у него дрогнул, и пенсне повисло на серебряной цепочке.
— Есть взгляды хуже ваших микробов и вшей! — взъярился прыщавый Семен и даже привстал с кровати. — И слова есть. Я покажу ему, сволочи, лихоманку! Я его из-под земли выкопаю!
Немец повертел в руке пенсне, как бы взвешивая его, и сочувственно процедил:
— Я лечу болезни, а не причуды.
Оседлав нос пенсне, он прописал какую-то микстуру и уехал.
После его отъезда прыщавому Семену стало еще хуже. Он впадал в беспамятство, бредил, что-то кричал, и Морта прикладывала ему ко лбу смоченную в студеной воде тряпицу и шептала:
— Не умирай, Симонай. Ненумирк!
Она сбегала к какой-то троюродной бабке, слывшей знахаркой, выпросила у нее настоенное на травах зелье и тайком от корчмаря Ешуа и Хавы насильно вливала больному в его красное, как бы подернутое плевой заката, горло. Прыщавый Семен вгрызался беспамятливыми зубами в Мортину руку, кусал ее, и сиделка вскрикивала от жалости и боли.
Напоив Семена — Симонаса — целебным зельем, Морта садилась в изножье кровати и издали смотрела на него. Пусть болеет, сладко думала она, пусть болеет подольше, только не умирает. Болезнь Симонаса была для нее и мукой, и радостью. Это не то что день-деньской мыть и перемывать горы посуды, ползать на четвереньках по полу и вылизывать каждый плевок, подбирать объедки и блевотину. В этой большой, с двумя высокими окнами, комнате Морта — хоть не надолго — чувствовала себя хозяйкой. Она подходила к окну, раздвигала занавеску и глядела во двор — на крестьянские повозки, подкатившие к шинку, на легкие дрожки какого-нибудь захмелевшего шляхтича, легкого и воздушного, как сон, на урядника Нестеровича, спешившего в корчму не за стаканом белой, а за своей ежедневной мздой (Ешуа не зря платил ему деньги!), следила за бабами и детишками, оставшимися на возах в ожидании своих загулявших кормильцев. Это было прекрасное, щемящее и до сих пор не изведанное ею чувство. Даже походка у нее изменилась: в ногах появилась какая-то легкость, как у того залетного шляхтича, бедра неожиданно округлились, так не выпирали, как раньше, а груди, впитавшие столько тепла, налились, и под платьем ныло и свербило до замирания сердца.
Девочкой — тринадцатилетней козой — привезли ее родители из деревни и отдали в услужение к Ешуа. Корчмарь платил им за нее водкой и заботой — не обижал Морту, кормил, одевал и оберегал от пьяных жеребцов, норовивших своими неверными руками залезть ей под юбку. После мятежа шестьдесят третьего года родителей Морты, трех сестер и двух братьев-близнецов угнали в Сибирь вроде бы за то, что раза два позволили бунтовщикам выдоить корову. Корова уцелела. Когда пришли солдаты, она паслась на выгоне, вдали от дома, и ее не тронули. Морта пригнала буренку в корчму.
Корчмарь Ешуа поначалу ни за что не соглашался:
— Что если узнают? — напустился он на Морту.
— А что узнают?
— Узнают, что ее доили те самые… Да мы на каторгу угодим! — кипятился Ешуа. — Лучше продать ее и деньги положить на твое имя.
Но тут заупрямилась Морта:
— Раз так, то я ухожу вместе с ней. Корова не виновата.
— С каких пор доить корову — преступление? — неожиданно вмешалась Хава, женщина тихая, как господь бог.
И корчмарь Ешуа первый раз в жизни внял голосу своей жены.
Корова осталась, а с ней и Морта.
Пока корова была жива, Морта чувствовала себя не только служанкой. Это было все, что ей принадлежало в этой чужой корчме.
Не прошло и года, как буренка пала. Морта долго оплакивала ее — больше оплакивать было некого…
— Отец отравил ее, — сказал как-то семнадцатилетний Семен. — Если ты не будешь меня слушаться, он и тебя отравит.
Сказал и повалил на солому.
По воскресеньям и праздникам Морту отпускали в костел — помолиться или на исповедь. Она сидела где-нибудь на задней скамье, не сводила глаз с ксендза и с большого, позолоченного распятия, на котором беспомощно и картинно склонял голову Иисус-спаситель, такой же, как уверял корчмарь Ешуа, еврей, как он — только молодой, никогда не торговавший водкой, с лицом и волосами панича, промотавшего все свое состояние в каком-нибудь придорожном шинке и промчавшегося мимо местечка, где, кроме дешевого хмеля, нет ничего достойного внимания.
Морта съежилась под застывшим взглядом Спасителя, сжимала махонький крестик, сверкавший прыткой уклейкой в белой и непорочной ложбине между тугими, налитыми тревожной спелостью холмиками грудей, шептала какие-то слова, бессвязные, невразумительные, суеверные, покусывала здоровыми и жадными зубами нижнюю, чуть припухшую от той же неугомонной спелости губу и воровато оглядывалась по сторонам на спины баб и мужиков, ослепленных и обезличенных молитвой. И хотя Морта ни в чем не погрешила против господа, она все-таки чувствовала себя жалкой и неисправимой грешницей.
— Жидмерге! Жидовская шлюшка! — обжег ее однажды чей-то хрип в притворе.
Люди злы, подумала она. Но стоит ли кому-нибудь, кроме господа, доказывать свою добродетель? Вседержитель знает все: и про тех, кто чист как слеза, и про тех, кто грешен. Он и только он ее единственный судия.