Франсуа Нурисье - Праздник отцов
Племя железнодорожных пассажиров состоит из железнодорожников, из судейских чиновников, из надменных дам, направляющихся в провинцию помочь дочери при родах, из молодых учителей, проверяющих домашние задания, из светловолосых стажеров, усердно решающих уравнения, из офицеров в штатском, из вдов, недавно похоронивших своих мужей, и из едущих в отпуск солдат. В вагоне для привилегированных лиц, безымянных и прозрачных, встречаются также рабочие-иммигранты, пересекающие его из конца в конец, слоняющиеся в проходе. Раньше были еще монахини и священники, но к концу шестидесятых годов они исчезли. В международных поездах к этому набору добавляются итальянцы в начищенных до блеска туфлях.
Поскольку железнодорожная линия проходит через несколько гарнизонных городов, поезд просто кишел чрезвычайно подвижными военными. Вереница худых одетых в джинсы и куртки парней постоянно забивала центральный проход вагона; они либо направлялись в бар, либо возвращались оттуда, иногда в сопровождении разбитных девиц одного с ними возраста, которых они угощали пивом. Какие же они все были красивые! Смеющиеся и красивые. Я вспоминал послевоенную Францию, приземистых ребят, девушек с тонкими губами. Мир переменился, или если не мир, то по крайней мере наше общество, ставшее более простым, более животным, и в то утро эта метаморфоза была мне по душе. Мне нравились силуэты, намеренная и одновременно невинная нескромность сжатых прилегающей одеждой тел, дерзкое выражение лиц с невидящими глазами, с глазами, устремленными в пространство поверх голов сидящих, поверх угрюмых лиц. Я попытался несколько раз привлечь к себе внимание какой-нибудь девушки, обменяться улыбкой с кем-нибудь из юношей, но напрасно; вероятно, я был похож на одного из тех надоедливых типов, сущее наказание в пути, которые, как милостыню, поджидают, чтобы им кинули хотя бы одну реплику, хотя бы словечко — во всяком случае, на меня никто не обратил внимания, и вскоре я постарался скрыть алчность своих взглядов.
Еще два года, и Люка мог бы тоже оказаться среди вот этих снующих по проходу парней. У него были и манеры такие же, и, очевидно, тот же словарный запас, те же пароли, правда с нюансами: в большинстве своем ребята из вагона были более угловатыми, чем Люка, более развязными; в них чувствовался костяк, некая жесткость, отсутствие которой у моего сына меня бесконечно удручало. А кроме того — как всегда, еще эти социальные нюансы, эти тонкие кастовые различия, в которые верят и которые уважают люди моего возраста. Люка притворяется, что не придает им значения, но в действительности и он тоже зависит от них нисколько не в меньшей степени, чем когда-то зависели мы.
«Я не хочу ничем быть тебе обязанным», — бросил он мне накануне в «Кадогане». Речь шла о рекомендациях, о той образовавшейся вокруг меня сети дружеских связей, которые столь часто облегчали ему жизнь и которыми, по его словам, он не желает пользоваться. «Мне нужно, чтобы я мог уважать себя», — добавил он. От громких слов я задыхаюсь, и вот эти столь благородно звучащие слова, тоже «выкачали» из меня, если говорить как Люка, когда он становится естественным, весь воздух. Я, однако, приспособился переводить дух так, чтобы он не замечал.
Зачем, опять спросил я себя, с такой опаской реагировать на подобные манеры, — на смесь беспечности и жесткости, — когда они обнаруживаются у Люка, и одобрять их у этих подростков из поезда? Ведь разве мне нравятся и трогают у них — в совсем-совсем немного усиленном виде из-за двух-трех лишних лет и более раннего «жизненного» опыта — не их характеры, с их незаконченностью и искусственностью, расстраивающими меня в характере моего сына? Причем не исключено, что мое фарисейство простирается еще дальше: чем больше я размышлял над этим вопросом, тем больше ощущал себя в шкуре стареющего греховодника, который умиляется податливости и аппетитам какой-нибудь девицы, но ужаснулся бы, обнаружив их у своей дочери. Дома — добродетель! А на стороне почему не погреться у огонька? Взять ту же самую животность, которую я с величайшим, гурманским и даже каким-то профессиональным свободомыслием приветствовал у незнакомых мне людей; не ее ли запахи я обнаруживал с отвращением у Люка, когда беззаботность называл «слабоволием»?
Я не видел, как ко мне подошел высокий парень («парнем» я называю все, что имеет шершавый подбородок и чему меньше сорока лет), присутствие которого я обнаружил только тогда, когда он наклонился ко мне.
— Извините меня, — сказал он настолько тихо, что ничего не услышала, несмотря на все свои старания, даже сидевшая напротив госпожа А-вот-я-месье, — но я сейчас понаблюдал за вами, и мне кажется, я вас узнал. Вы не… — Он смотрел на меня с очень близкого расстояния, подвесив между щек умоляющую улыбку, — не выступали совсем недавно по телевидению?
Я покачал головой несколько раз снизу вверх, не так, как делают, когда соглашаются, а как бы изображая уныние, с улыбкой, которая, надеюсь, выглядела все же менее глуповатой, чем у него. Госпожа А-вот-я-месье стала проявлять признаки беспокойства. Порода людей, видевших вас по телевизору, мне известна. Нам всем известна. Их манера унижать нас и нова, и опасна.
— Возможно, — сказал я скромно.
— А, я был уверен! Я так и сказал моему отцу. — Кивок куда-то в глубину вагона. — А ваша профессия… Что-то связанное с книгами, верно? Я прав? Или с песней…
— Скорее с книгами.
— А, вот видите! Я ведь, знаете, просто обожаю книги, я так люблю читать… Я поглощаю все… Вполне возможно, что я читал и ваши вещицы, если они есть в продаже…
— Что вы любите читать?
— Ну вот… Лувиньяка… Мартина Грея… Шанталь Ромеро! Вы знаете Шанталь Ромеро?
Да, я знал Шанталь Ромеро, и Лувиньяка тоже, а также многих других людей и многие другие вещи. Я знал, например, какую опасность представляют для сидящего, беззащитного литератора властные, ненасытные людоеды вроде того, чьи зубы блестели от вожделения в двадцати сантиметрах от моего лица. Должно быть, это самое лицо выразило какую-то частицу охватившей меня тоски, так как госпожа А-вот-я-месье посмотрела на меня с состраданием. Любитель Мартина Грея и Шанталь Ромеро снял свою осаду. Он выразил желание «не мешать работать», но пообещал до конца путешествия нанести мне еще один визит. Его улыбка сморщилась, и лицо потемнело, вдруг став суровым. Он уже начинал меня ненавидеть. Я ведь сказал: все это нам знакомо.
Я опять раскрыл книгу и сделал вид, что погрузился в чтение. Когда я оторвал от нее глаза, то обнаружил, что из глубины вагона меня внимательно кто-то разглядывает. Простая человеческая вежливость не позволила мне пересесть на другое место и повернуться к нему спиной. И я постарался раствориться в пейзаже, в пространстве, с удивлением ловя себя на мысли, что я с таким неуклюжим упорством изображаю «погруженность в размышления». По опыту я знал, что, играя в эту игру, быстро засыпаешь.
Несколько лет назад моя жизнь превратилась в сон. Осознал я это совсем недавно. Спасать репутацию мне удается лишь благодаря соответствующей маскировке и преимуществам холостяцкой жизни. У меня репутация литературной совы, существа, «работающего» в ночные, немыслимые часы. А раз так, то нет ничего более естественного, как восполнять днем израсходованные ночью силы. Так я совершенно официально обрел статус сторонника сиесты. «Не шуми, папа спит», — говорила когда-то Сабина сыну среди бела дня, когда ярко светит солнце и когда маленькому мальчику невдомек, как это взрослый может спать. «Он что, заболел?» — «Нет, он много работал».
Именно тогда в сознании Люка засело уравнение «работа равняется болезни», или «работа равняется сну», по крайней мере в том, что касается его отца, и можно себе представить, насколько это оказалось вредным. Свойственная его возрасту злая интуиция позволила ему быстро понять, что можно добиваться перевеса в борьбе со мной, намеренно не к месту затрагивая эту тему. Например, в присутствии посторонних. Или же коварно нежным голосом в тот момент, когда я собираюсь читать ему мораль. Ведь разве не этот прием, едва закрыв дверь, использовал он накануне, когда пришел ко мне раньше, чем я его ожидал? Вопрос: «А, ты работал?» — в кодексе наших прикрытых жестокостей приравнивался к констатации: «Так, значит, ты еще спал…» Решившись воспользоваться этим приемом в самом начале своего визита, он заведомо делал его неудачным, обрекал его на провал, и Люка знал это. Во всяком случае, в тот момент он играл на своем поле.
По мере обретения жизненного опыта я стал завидовать бюрократам, чьи жалкие поединки с работой протекают вдали от любопытства домочадцев, защищены дверью (во всяком случае, такой, может быть по-куртелиновски утрированной, видится мне ситуация…) и всегда сохраняют некую значительность. Или англичанам, о которых известно, что они спят в своем клубе, загородившись газетой. Или коммивояжерам, напивающимся в расставленных вдоль дорог темноватых кафе. Что за недомыслие — выставлять на обозрение супруги и детей все, что есть тривиального, мелкого, натужного в занятиях, окруженных столь благородным ореолом! Уже в двенадцатилетнем возрасте Люка относился ко мне не с тем уважением, на которое я мог бы рассчитывать, имей я обыкновенную профессию. Он очень рано начал испытывать стыд за отца, за этого маргинального буржуа, постоянно норовящего подчеркнуть свои отличительные черты, кривляющегося на тысячу ладов и словно сознательно пытающегося дискредитировать свою и без того достаточно химерическую деятельность. Зная все это, я должен был скрыть от Лансло, что являюсь отцом ученика из его подготовительного класса: отказываться от своих сыновей нужно вовремя.