Владимир Курносенко - Милый дедушка
На другой день я продал себя в гладиаторы.
4«Даю себя жечь, вязать и убивать железом!» — так кончалась моя гладиаторская клятва.
5Перед первым поединком я выговорил себе право посетить сестру. Я хотел попрощаться. Мне долго не разрешали увидеть ее, но, не задумываясь, я платил, пугал и просил всех, от кого это зависело, и наконец нам дали свидание — четверть часа в конце короткого осеннего дня. Мы простояли их у темной, обросшей мохом колонны, и издалека, из глубины храма долетали тихие, исчезающие звуки флейты. Я смотрел на Виргинию и понимал, что пришел зря.
Прошло девять лет после нашей разлуки, мы стали незнакомыми. Виргиния смотрела куда-то поверх моих глаз и мелко кивала на ненужные слова. Ей было семнадцать лет, а цвет и свежесть юности уже ушли с ее лица, и осталось одно лицо — маленькое, некрасивое и несчастное — лицо осиротевшей старой птички, которую забыли накормить.
Я смотрел в эти родные глаза, на запавшие щеки с бледными морщинками у рта и думал: зачем? Зачем была зеленая трава возле нашего дома, зачем мы любили отца и так гордились им… Зачем мы несчастны?
Виргиния так и не сказала ни слова; уже когда, прощаясь, я целовал ее руки, она вынула откуда-то из черноты своей бесформенной одежды мою детскую буллу и надела мне на шею… Мы заплакали, она поцеловала меня в плечо, и я ушел, чтобы никогда больше не думать о встрече.
6Потом, ослепший от волнения, я стоял посреди арены, выложенной плитами, и трибуны в мареве моего полуобморока плыли, сливаясь с синим небом, в сторону, и перед ними крупно, тоже плывущее, но медленнее, отставая от них, бледное лицо моего первого противника — застывшие глаза над фракийским щитом. С бессмысленной яростью он размахивал коротким мечом, и в глазах его стоял ужас… Ко мне вернулось мужество.
Я свалил его двумя ударами, но не убил. Мы были новички, первая пара — от таких публика не приходит в большое волнение. К первой паре, потом я понял это, почти всегда проявляется великодушие. Смерть должна приносить удовольствие!
Потом… Потом я дрался на скользких плитах в саду Помпея, в деревянном амфитеатре, построенном Нероном для боев, в септе, где арену посыпали суриком и горной зеленью, чтобы лучше была видна кровь… в Риме и в близлежащих городах, куда нас, как дорогих шлюх, возили по договору с каким-нибудь богачом-любителем; один на один и отрядом на отряд, с дикими зверями и пленными солдатами. Я выходил на арену с сетью и трезубцем с ретинариями и в тяжелых, пропахших чужим потом доспехах мирмилонов — и ни разу за пять лет не повернулось над моей головой Pollico verso[4], приговор-перевертыш, «маятник судьбы»…
Я был невысок ростом и не очень силен, но все, чему учил меня отец, не прошло даром, и, кто знает, может быть, молитвы Виргинии были услышаны богами… Даже на полуденных побоищах, когда знатная публика уходила на второй завтрак и на потеху плебсу устраивался кровавый бой гладиаторов без доспехов, мне выпадало остаться живым. За пять лет почти беспрерывных боев я получил только несколько мелких ран и дважды вывихнул руку, которую повредил еще в детстве, запрыгивая на лошадь.
Я научился убивать.
В первый раз, когда я добивал огромного сутулого сарацина, дравшегося неумело, но свирепо, как бык с пропоротым брюхом, когда Pollico verso как откровение, как тупая усмешка рока, делало меня, меня и никого другого, — убийцей, я принял это обреченно и тупо, как животное… и в моих снах долго потом вздрагивала мягкая белая грудь, и кровь, и крики, и мой кривой меч, и рукоять…
Сама жизнь вскоре успокоила мою совесть… Наш отряд римских гладиаторов должен был сражаться с отрядом германцев, бойцами сильными и осмотрительными. И вот один из них — рыжеволосый, голубоглазый и высокого роста (из таких состояла когда-то личная охрана Калигулы) — отошел по пути на арену в сторону и поднял с земли палочку с губкой для подтирки срамных мест. Никто не успел сделать ни одного движения, как он засунул ее себе в глотку и с силой перегородил дыхание. С синим лицом и пеной на губах он упал и испустил дух на наших глазах и на глазах у всех, кто сидел на трибунах. Я понял, почему я могу убивать. Смерть была лучше нашего звериного рабства.
Когда молодых неопытных гладиаторов выгоняли на арену факелами, мечами и ударами бичей и они погибали потом от наших умелых рук — это было похоже на работу мясников. Я разучился жалеть. Я стал грубым, тренированным животным, бесстрашным, равнодушным к смерти — все равно, моей или чужой она была. Тогда и появилось в моих движениях то сочетание свободы и точности, которым гордятся мастера.
Успехи мои росли. Поединок, где я дрался с африканским барсом, сделал известным Риму мое имя. И хотя рука, которую клином я заталкивал в его смрадную мокрую пасть, была изгрызена до кости и не заживала полгода, после этой победы (я убил его ножом) меня зачислили в свиту личных гладиаторов Нерона, в свиту, где был знаменитый Спикул.
Я стал одним из лучших гладиаторов Рима.
Однажды после боя, в котором в одиночку я победил двух молодых греков, наш ланиста[5] Сколпий, подмигивая и усмехаясь, передал мне просьбу какой-то знатной матроны посетить ее на вилле. Подобные приглашения были редкостью у нас, но кое-что было мне известно. Сколпий, например, я знал, сам стал ланистой благодаря одной престарелой сенаторше. Но я отказался. Мне, римскому всаднику, потомку рода Фабиев, пусть цирковому животному, но не рабу, не рабу, это было заказано честью. Женщины, в которых нуждается любой взрослый мужчина, предоставлялись нам после каждого выигранного боя, и безличностная эта радость была мне больше по душе, чем тщеславное удовольствие воспользоваться похотью какой-нибудь развратной старухи.
Этой женщиной была Юния.
7«Тех, кто низок душой, обличает трусость», — говорит Вергилий, и, наверное, так оно и есть. Когда Нерон был помоложе, он любил шляться ночами по Риму, заходя в кабаки, приставая к нищим и случайным прохожим. Его тянуло в клоаки. Несколько тумаков, полученных от пахнущих чесноком плебеев, заставили его быть осторожнее. Отправляясь на свои вылазки, он стал брать нескольких надежных воинов-преторианцев. Мне тоже приходилось бывать в этой свите. Иногда я ловил на себе его пристальный полубезумный взгляд и еще не догадывался, что сулило мне это в будущем. Он умел восхищаться, завидовать и ненавидеть одновременно. После моего поединка с барсом он объявил Риму, что вскоре сам встретится на арене со львом. И я знал — это не совсем пустые слова. Иногда тщеславие побеждало в нем трусость, и тогда он был способен на отчаянный поступок.
Спикул, великий Спикул, был его любимцем. Он делал Спикулу баснословные подарки и относился к нему как творец к своему творению.
Пришел день, и Нерон устроил в своем деревянном амфитеатре поединок года. Мы должны были драться со Спикулом…
Вооружение было одинаковое: два средних меча и щиты — без дополнительного оружия и защиты. Спикул был старше меня и хладнокровнее в бою. И еще, он не был жесток — мы-то, гладиаторы, знали это.
«Убей меня!» — сказал я ему перед боем. Все чаще по ночам мне виделось состарившееся личико Виргинии, шептавшее среди храпа товарищей свое неизбывное «зачем?». Я давно был животным, и как загнанному животному мне хотелось смерти.
«Убей меня!» — сказал я Спикулу.
Он улыбнулся в ответ улыбкой умного сильного мужчины, понимая и не споря, но как бы сохраняя право на свое решение.
Мы ходили по кругу один против другого, и рев трибун был так громок, что Нерон привстал со своего ложа на балконе.
«Знаменитый Спикул — король гладиаторов и Марк Габиний Круг — победитель барса!» — кричали вчера на площади глашатаи.
Я начал нападать. Сделал несколько своих проверенных обманных выпадов, но Спикул, как всякий серьезный боец, знал мои приемы и был готов к ним заранее. Потом в прыжке я ударил его ногами — мало кто выдерживал этот удар, он успел подсечь их в воздухе, и я оказался на земле. Он не бросился ко мне, чтобы добить, и не возобновил бой, пока я не встал на ноги… Я понял, что проиграю.
Никогда раньше не видел я боев Спикула (Нерон берег его от случайностей), но легенды, ходившие о нем среди гладиаторов, были известны и мне. Он мог попасть копьем в вытянутую руку, когда противник стоит на другом краю арены, и именно в ту ее часть, куда он хочет — в плечо, в локоть, в запястье… Теперь же во время боя я понял совсем другое: Спикул любил бой. Он наслаждался моими точными ударами; и чем с большим трудом ему удавалось отбивать их, тем больше получал радости.
Мы дрались половину мартовского часа…[6] Но всему приходит конец.
Я лежал под синим римским небом, солнце светило в мои уставшие глаза, и я знал — это последнее, что я переживаю в своей жизни. Меч входил в мое тело. Сердце чувствовало его холодное острие. Что-то прекрасное было в этом последнем холоде, и мне хотелось, чтобы все кончилось.