Наташа Аппана - Свадьба Анны
Есть много такого, что мне нравится, что я люблю вдыхать, обонять, ощущать рядом с собой и вокруг себя, сроду не попробовав. Ром, сигары, бензин, масляные краски, потный мужик в автобусе, легкая вонь, идущая от Соны летним днем… Когда я жила еще дома, там, по ту сторону Африки, я обожала горько-сладкий запах хлебного дерева, я прилипала лицом к шершавому бугристому стволу и вдыхала его, вдыхала, впитывала в себя до тех пор, пока не начинало казаться, будто у дерева уже не осталось никакого запаха — он весь во мне. Мне нравилось, как пахнет ромом от торговок на рынке, нравился прогорклый запах губной помады моей старенькой тетушки, аромат маминой английской пудры, яблочного мыла, нравился пахнущий апельсином полосатый ластик — я его все время грызла и сплевывала крошку… С тех пор апельсин неизменно вызывает в моей памяти школу: студеные утра на высоком плато, где жила наша семья, тяжеленный, битком набитый тетрадками и книжками ранец, от ремня которого оставался след на плече. Апельсин заставляет меня вспоминать детство — такое далекое, почти нереальное. Достаточно увидеть апельсин — и вот передо мной просторный асфальтированный двор, почерневшие от дождей стены, этот школьный двор без качелей и вообще без всякой игровой площадки, двор, по которому мы носились на переменах. И наши вопли, стоит раздаться звонку, извещающему о том, что уроку конец, и наше молчание, когда новый звонок призывал обратно в класс. И наши вечно голодные желудки, и то, как хотелось есть и пить в определенное для этого время, наши рефлексы — не хуже, чем у собак Павлова. Ровно в десять мы выстраивались в шеренгу и нам половником наливали молоко из алюминиевых бидонов. Водянистое, безвкусное молоко. А кроме него каждый из нас, школьников третьего мира, получал в виде помощи от международной организации сушеную грушу, черную и твердую, как гранит, — берегитесь, молочные зубы! Белки и витамины, объяснял нам учитель, выдавая каждому его порцию. Мы стояли в ряд, в одной руке стакан молока, в другой — черная груша, наши рты были украшены белыми усами, и мы жевали, жевали, жевали эти не поддающиеся съедению витамины. Нам казалось, что все дети в мире — такие же, как мы, такие же умники в школьной форме, до дна и с благодарностью выпивающие молоко, от которого на самом деле тошнит, и жующие сухофрукты, от которых все нёбо ободрано, а зубы обломаны. Нам казалось, все дети — такие, как мы, не знающие, что такое бунтовать, пришедшие в мир, чтобы выучить наизусть все, что написано в книгах, и хорошо сдать экзамены.
Вот Анна и проснулась… я слышу… Я машинально собираюсь в кучку, беру себя в руки — так, словно боюсь показать ей старые свои тревоги, боюсь, что она увидит меня такой, какая я есть, — ленивой, печальной, сумасбродной… Она там, у себя в комнате, пока молчит, не выходит, и я знаю, что она рассматривает платье. Может быть, даже поглаживает его слегка — довольная, что оно тут, что оно ей не приснилось… Потом она зевает: «АААААААААААА!» — и я хихикаю. А когда она выходит на кухню, она видит, что я улыбаюсь, а я вижу в ее лице что-то такое, чего никогда прежде не замечала. Нежность, снисходительность ко мне… Так смотрят на старичков, которым уже трудно идти быстро, но которые изо всех сил стараются не мешать пройти вам.
Говорю, что с удовольствием сварила бы ей кофе, но она уже упаковала своего Е. Т.[5] — так я называю ее новую кофеварку, и Анна отвечает, что, мол, это ничего, она выпьет чаю. И садится на табуретку, и опирается локтями на стол, и личико ее в обрамлении темных волос выглядит совсем детским, и мне кажется, я вижу себя, двадцатилетнюю. Ладно, займусь-ка я чаем и постараюсь превзойти тут саму себя, показать, на что способна. Но не только это.
Беру чайник для заварки — это японская керамика, он тяжелый, черный, гладкий, как галька, которую годами ласкали волны. Вода — минеральная, конечно, надо довести ее до кипения, но не дать закипеть. Чай — смесь черного с апельсиновой цедрой, щепоткой корицы и намеком на розовые лепестки. Даю чайнику нагреться. А теперь надо залить две ложечки чайной смеси этим недокипятком… Вынимаю из буфета две чашки голубого фарфора, у них тонкие, хрупкие ручки, — эти чашки остались от Мэтью, отца Анны, только я никогда ей об этом не говорила.
— Хм… раньше мы никогда не пили из этих чашек…
— Не пили. Они слишком хрупкие, и я боялась, что они разобьются. Но сегодня — другое дело.
— Красивые какие… Ты где их купила?
— В Ноттинг-Хилле[6] двадцать три года назад. В магазинчике, где хозяином был англичанин, хорошо говоривший по-французски. Там вообще было полно всякого старья — разные кружева, пояса, такие грязноватые безделушки, украшения, коричневые, выцветшие фотографии, где уже почти ничего не различишь, ну и вот, на столике, который хозяин выставил наружу, на тротуар, я и увидела между двумя кувшинами эти чашки… На самом деле их было три.
— А ты купила только две?
— Нет. То есть да, третью взял человек, который был со мной.
— Это кто же?
Тут я решила, что пора разливать чай. Аккуратненько поставила чашку перед Анной и осторожненько стала лить в эту чашку горячий напиток. Цвет получился что надо — красивый, золотисто-коричневый, цвет чая очень важен. Анна смотрела на мои манипуляции, она, кажется, забыла о только что заданном вопросе. Я не забыла, и меня от него еще малость потряхивало. Я налила чаю и себе, просунула указательный палец в ручку (как просовывала его в шлевку на поясе брюк Мэтью), приподняла чашку, сказала: «За тебя, за то, чтобы вы с Аленом смогли состариться вместе!» Глаза у Анны увлажнились, заблестели, рука слегка дрогнула, — может, оттого, что трудно было просунуть палец в тесное колечко, а может быть, она разволновалась от услышанного; как бы там ни было, она тоже приподняла чашку, придерживая ее для надежности другой рукой, ответила: «За тебя, мама, спасибо!» — и мы стали потихоньку попивать чаек из чашек моего английского прошлого.
Когда мне было восемнадцать, я провела девять месяцев в Лондоне — работала там официанткой в баре для геев. Мне хотелось дать себе отсрочку перед возвращением в Париж, к учебе. Меня в те времена тянуло к другим, и в те времена я еще ничего особенно не боялась. Я просыпалась каждое утро с ощущением, что вот-вот случится «нечто», с легким замиранием сердца, предвестником какого-то возможного чуда, возможного счастья… Я тогда была храброй, меня переполняли самые разные желания, и я была уверена, что каждый день способен принести кучу приятных сюрпризов, да-да, приятных, само собой разумеется, приятных! Юность — недостаточное оправдание для подобных иллюзий в подобном количестве, недостаточное оправдание для стольких надежд, но ей присуще это радостное чувство, что все доступно, все может случиться, все, кроме несчастья и несправедливости, — их оправдать было бы нельзя, и вообще они не для нас.
Жизнь завсегдатаев бара сосредоточивалась вокруг двух-трех рюмок, здесь они давали себе передышку от лжи, на которую вынуждала их жизнь вне бара, здесь им не было нужды притворяться гетеросексуальными, straight,[7] как говорят англичане, «правильными», живущими «как положено». Это не было еще сегодняшнее Сохо, мужчинам не хватало смелости прилюдно держаться за руки, о СПИДе едва заикались.
Я пошла туда работать, чтобы не расставаться с Вирджинией, английской подружкой по Сорбонне. Ее брат был геем, он умер от СПИДа три года назад. Джеми был, наверное, одним из самых красивых парней, каких я только встречала в жизни. На него с одинаковым удивлением и восхищением, а порой и с одинаковым желанием смотрели мужчины и женщины. И секрет не в изяществе отдельных черт лица, красивым его делало их сочетание. Пухлые губы, прямой, почти что строгий нос, словно вышедший из-под резца талантливого скульптора, скулы… да, эти чертовски прекрасные высокие скулы, они круглились, когда он улыбался… изысканно вычерченные брови, длинные ресницы и — особенно — веки, тяжелые веки, прикрывавшие покрасневшие, усталые от бессонных ночей серо-зеленые глаза… Именно веки составляли контраст со всем остальным, подчеркивая неприступность этого лица, такого красивого и такого таинственного, — веки старика на лице юного греческого бога. Узнав о смерти Джеми, я подумала: а что могли годы, спиртное, наркотики и, главное, болезнь сделать с этим лицом? Оставили они хотя бы искру прежней божественности или съели, поглотили все…
Вирджиния теперь живет в Йоркшире, у нее собаки, муж — любитель псовой охоты и трое детишек — светленьких и розовых, как поросята. А ведь это была самая ненормальная девчонка из всех, каких я знала и знаю. Каждый месяц она отправлялась к одному из тех, давишних, лондонских психов-стилистов (парикмахеров-художников, уточняла она неизменно) и выходила от него с торчащими в разные стороны волосами всех цветов радуги. Она никогда не отказывалась от травки и, подозреваю, время от времени прибегала к кокаину. Что до меня, я довольствовалась своей работой, рассматривала этих мужчин, которые обнимались, целовались и терлись друг о друга, и чувствовала себя здесь, в этом мире, где я не существовала как женщина, спокойной и защищенной. Я могла сколько угодно мечтать, могла о чем угодно писать, не рискуя, что кто-то поинтересуется тем, что я делаю. Я была свободна — да, думаю, именно это чувство было главным, с ним я просыпалась тогда каждое утро.