Юрий Красавин - Озеро
Полы и в жилой избе, и в сенях, и на крыльце Маня в обязательном порядке мыла, натирала дресвой при посредстве веника-голичка — натирала вдохновенно и самозабвенно, то и дело отводя пряди волос от мокрого лба, и любо было при этом смотреть на крепкие ее ноги да лопатки, ходуном ходившие по спине, на… впрочем, Семён старался не смотреть особо-то.
— Давай помогу, — предлагал он.
— А иди к черту! — посылала его гостья. — Твое дело только грязь в избу таскать.
Семён удовлетворенно ухмылялся, но к черту не шел, а слонялся возле дома, заглядывал в окна и двери и делал вид, что занят каким-то делом.
Маня топила печь, варила щей ведерный чугун, пекла ватрухи неимоверной величины и сдобные лепешки в таком количестве, что Семён не съедал потом и за неделю, они черствели и оттого становились еще вкуснее; осенью наквасила капусты, насушила грибов, насолила огурцов — все впрок, все в запас! Накормив мужика и обстирав его, приведя в образцовый порядок дом и хозяйство, она исчезала. Вопрос, зачем нужен мужик, на завершающей стадии ее работы почему-то уже не возникал.
Когда кончалась Манина еда — щи, ватрухи — Семён некоторое время голодал, искал по углам, не осталось ли чего-нибудь еще, не завалялась ли где лепешка или пирожок с грибами, а потом переходил на свою обычную пищу, каковой являлся овсяный кисель. О, это была еда, любимая им!
Вот смелет он на ручных жерновах лукошко овса, замочит — непременно в холодной колодезной воде! — с вечера на утро или с утра на обед десяток горстей овсяной муки, перед варкой хорошенько разомнет руками это месиво и сцедит молочную жидкость, после чего на огонь ее. Тут уж стой, не отходи.
У овсяного киселя есть одна хлопотная особенность: при варке он капризен, требует к себе полного внимания, словно невеста от жениха. Если уж ты за него взялся, то вари, а ворон не считай, иначе пригорит. Внимания же, известное дело, вечно не хватает человеку размышляющему или мечтательному.
В глубокой задумчивости Семён бывал отнюдь не всегда, и кисель получался чаще всего отменный, но при мечтательном его настроении обязательно, собака, пригорал. Так что не отвлекайся, а стой и помешивай, помешивай.
— Ты это чего варишь, дядя Семён? — спрашивал Володька, вражий сын, но сам отнюдь не враг Размахаю; спрашивал так, когда оказывался в гостях.
— Клейстер, — отвечал Семён.
У него выговаривалось «клистир».
— А мне дашь клистиру?
— Да уж как водится.
Варить долго не надо: через несколько минут после того, как закипит, начнет киселек убираться в середину, этакой вороночкой — ну и готово. Теперь разливай его по тарелкам и ешь в горячем и холодном виде с черным хлебом, щедро посыпая солью — овсяный кисель соль любит! — и, конечно, поливая подсолнечным маслом; можно и с молоком. Еда эта такая, что и жевать не надо, болтанёшь языком — всего и делов.
Кисель утром, кисель в обед, кисель вечером. В сенях два мешка овса, с голоду не помрешь.
— Еда богатырей, ешь поскорей, — приговаривал Семён, угощая своего юного приятеля Володьку. — Они мясо не ели, потому и силу имели.
Сам он не богатырь, но хорошего роста, правда, немного сутуловат, не бравый, к тому же изрядно щербат и в верхних зубах, и нижних. Впрочем, щербины видны лишь когда он улыбается, потому Размахай старался зубов попусту не скалить, а быть построже. Может, из-за всего этого, он выглядел старше своих сорока с небольшим — лет этак на десять-пятнадцать; однако шапку зимой и кепочку летом носил, фасонисто сдвинув на ухо, отчего вид имел довольно лихой, молодцеватый. Хоть и не богатырь, хоть и то и сё, но ничем никогда не болел, во всяком случае в больницу нога его не ступала, вот только остолбеневал время от времени. Ну, мало ли у кого что приключается, и всегда ли все ясно, недостаток это или достоинство!
Если говорить всерьез о Семёне Размахаеве, то в первую очередь следовало бы сказать о достоянии, которым обладал он один и больше никто в его деревне, да и далеко окрест. Но об этом потом. Тут надо сначала кое-что объяснить; об этом не всякому расскажешь, потому как не каждый может понять. Семён сознавал свое великое богатство, коим владел тайно, а посему поглядывал на людей со снисходительной жалостью и даже свысока — у них этого нет, и они сами в том виноваты. Он жил в своей Архиполовке немного на особицу, неулыбчивый, но не злой, странно временами столбенеющий, но ведь не дурак, и руки умелые; свой человек для всех и в то же время, черт его знает, чудной какой-то.
Свои деревенские знали всю его родову: и отца — Степана Лукича, пришедшего с Великой Отечественной без ноги, однако же собственноручно построившего себе дом, что и доныне стоит; и мать, умершую после того, как заработала себе от поднятия тяжестей две грыжи; и деда Луку Савельича, носившего замечательную рыжую бороду, он, между прочим, знаменит был тем, что лучше всех сеял — горсть у него была самая ёмкая и рука отмашистая; и прадеда Савелия Кузьмича еще помнили — кузницей владел и за кузнечной своей работой (подковы, ободья для колес, замки, тележные курки) петь любил, с чем и остался в памяти… Ну, а самого-то Семёна знали как облупленного, здесь вырос.
Семёна любили и в то же время сторонились, словно даже побаивались, как побаиваются чего-то непонятного, необъяснимого. Впрочем, боязнь — наверно, не то слово. Тут нужно другое, которое обозначило бы настороженность с пренебрежением, шутливость с издевкой — вот такой сплав.
Каждый строил свои отношения с Размахаем на свой манер, сообразно своему характёру. Вот соседка Вера Антоновна, хитрая старушонка из бывших сельсоветских работниц, убеждена, что умнее ее никого в Архиполовке и нет. Она, мол, все знает, всех насквозь видит, все понимает. А что касается соседа Семёна, то он перед нею совсем дурачок. А чего уж, у самой умишко-то куриный — жалость одна. Но старушка незлобива, и то ладно. К тому же, чем старее она становится, тем больше заинтересована в его соседской помощи: то ведро в колодце утопит — «Семён Степаныч, достань»; то хлеб кончился — «Сёма, коли пойдешь ли в Вяхирево, принеси и мне из магазина хлебушка буханочку», то калитка оторвалась, лист шиферный с крыши снесло, радио «не играет» — Размахай по-соседски сделает, поправит.
А вот Осип Кострикин, хоть и безногий, хоть и больной, никогда ни о чем не попросит. Скорее к нему на поклон пойдешь: у Осипа лошадь есть. Говорит: я ее вместо самоходной инвалидной коляски держу. И верно, куда б ему ни занадобилось — запряжет меринка своего Ковбоя в дрожки ли, в сани ли, смотря по времени года, ременные вожжи тронет — и поехал, покатил!
Осип Кострикин — хозяин. У него телевизор цветной, ковер на стене, хрусталь в буфете и баба толстая, молодая — всего пятидесяти лет.
Ну, доярки Полина с Катериной — эти балаболки. Дома ихние смотрят друг на друга через дорогу, словно переговариваются, как и их хозяйки. Одна замужем побывала, вторая нет, а детей-то ни у той, ни у другой. На Семёна они давно поглядывали-поглядывали да и плюнули от досады: никакого проку от мужика, особенно с тех пор, как Маня Осоргина к нему наповадилась.
Вот, собственно, и все население деревни. Остальные — старушки, которые то жили здесь, то к детям уезжали. А чаще наоборот: к ним самим кто-нибудь наведывался. Сбродная какая-то стала деревня, наполовину неоседлое население.
Так вот, все эти люди считали свое озеро рядовым, и настойчивое желание Размахая дать ему имя Царь-озеро никак не поддерживали. Что ж, то не вина их, а беда: они не знали самого главного.
4В предзимье, когда стадо уже не выгонялось на волю, Семён Размахаев превратился, как и в прежние годы, из пастуха в скотника. А по совместительству, по мере надобности, был еще и «подменной дояркой», слесарем-наладчиком немудреных механизмов при поении, кормлении и доении коров, иногда и ветеринаром, если настоящий ветеринар не мог добраться до Архиполовки, которая у черта на куличках.
Но что бы он ни делал, чем бы ни занимался, душа его была обращена к озеру. А озеро в эту пору всегда неспокойно: металось, словно в тоске и хотело выплеснуться, вырваться в муке со своего ложа; будто оно живое и чьи-то неумолимые когтистые лапы уже схватили его, отчего оно и мечется, стонет. Семён в эти дни был и сам тревожен, неспокоен; бессонница маяла, аппетит пропадал, и все валилось из рук: дома овсяный кисель у него подгорал, на скотном дворе компрессор, чиненый и латаный и слушающийся только Семёнова слова, не давал в доильные аппараты необходимой тяги… а тут еще Маня, как на грех, из-за непогоды и бездорожья не приходила.
От скотного ли двора, от своего ли дома Семён то и дело оглядывался на озеро; ветер наваливался откуда-то из-за леса, рвал последнюю листву с побережных кустов и молодых деревьев, пенил воду и гнал волну — волна качала берега!
Но, как и в прежние годы, при первых крепких морозах оно затихло и некоторое время, целую ночь, а потом и день лежало неподвижно, то ли умиротворенное, успокоенное, то ли просто не покорившееся судьбе. И вот тут поверхность его схватило ледком, прозрачным и тонким, как оконное стекло. Этот миг был неуловим: только что колыхалась или едва заметно вздрагивала водная гладь, можно было даже слышать игольно-тонкое позванивание льдинок, и вдруг уже остеклена, неподвижна.