Аттила Бартиш - Спокойствие
Дрова были сырыми, напрасно мы их поливали бензином, буржуйку не удавалось разжечь. После третьей или четвертой попытки священник ушел за новой порцией газет, а я стал рассматривать книжные полки дружинников, переделанные из шкафов для оружия. Наконец нам удалось затопить, он принес красный свитер из голландской коробки с гуманитарной помощью, я повесил пиджак сушиться, и мы вернулись на кухню, которая, судя по лепнине, была предназначена скорее под салон, но никак не под кухню или спортзал. Пока он засыпал в кипящую воду порошок “Магги”, я достал из буфета тарелки.
— Признаюсь, я думал, вы будете больше восхищены, — сказал он.
— Из-за герба? — спросил я.
— Дело скорее в духе этого места.
— Ну не могу сказать, что мне совсем безразлично, но восхищаться тут нечем. Вероятно, мы с вами дальние родственники.
— Вы правда не хотите омлет? У меня есть лук и ветчина.
— Нет, спасибо, — сказал я.
— Я почему-то думал, что вас больше занимают ваши корни.
— Мои корни под сценой, — ответил я.
— В общем, вы из семьи артистов.
— Вроде того.
— Если вам неприятен этот разговор, я не буду его продолжать.
— Хорошо, — сказал я, и от этого атмосфера немного охладилась, я просто не хотел, чтобы разговор зашел о здоровье актрисы Веер, оставившей профессию. Мы молча съели по тарелке супа, затем он сходил за вином на другой конец кухни. Он налил, мы выпили, он снова налил, а мы все молчали, и, хотя о Боге я тоже не люблю говорить, равно как и о маме, я зачем-то сказал, начинайте проповедь, ведь это входит в ваши служебные обязанности. На что он сказал, когда мне предоставляется такая возможность, обычно все заканчивается провалом.
— Хотите оставить на потом? — спросил я.
— Слушая этой ужасный рассказ про Альберта Мохоша, я понял, что сейчас на вас не возымеет воздействия даже явление Господа во плоти. Даже если бы я выжал воду из разделочной доски, вы бы наверняка сказали: у вас отлично получилось, жаль только, что я не хочу пить. Потом захотите. Я подожду, — сказал он, затем снял рясу, повесил ее на крючок, прикрученный сбоку шкафа, и тогда я увидел, что руки у него усеяны шрамами и следами от уколов.
— Я хотел убить учителя физкультуры, — сказал он и надел свитер.
— Больше не хотите? — спросил я.
— Хочу. Но по-другому, — сказал он. — Сложно все. Тогда я полтора месяца провел в больнице. А теперь я просто молюсь за него.
— Словом, дожидаетесь, — сказал я, поскольку чувствовал, что, если я не говорю о маме, лучше и ему не говорить об учителе физкультуры. — На самом деле, вы первый священник, который не спешит со всем усердием ко мне на помощь.
— Не говорите, что удивлены. Вы все поняли еще в библиотеке, и кстати, иначе вы бы вряд ли позволили притащить вас сюда. Вместо этого вы прекрасно бы поговорили с директором школы об образовании и о сложностях в книгоиздательском деле.
— Возможно, вы правы — сказал я.
— Кстати, с неверующими справиться можно, но не с теми, кто ненавидит Бога, — сказал он, и мне вдруг показалось, словно мне плюнули в лицо. Прочь отсюда, думал я. Первым же поездом обратно в Пешт, думал я. Или сейчас же не мешкая вернуться к директору и есть куриную ножку ножом и вилкой, думал я. Потом напиться в зюзю и приставать к его шестнадцатилетней дочери, думал я. В конце концов, я уже целый год ни к кому не приставал, думал я. Завтра же пойти к Эстер и сказать ей, что я так не могу, думал я. Или мы попробуем жить, как нормальные люди, или пускай она убирается из моей жизни. Пусть выметается обратно в свои хвойные леса. Гдетыбылсынок? Я говорил о Боге, мама.
— Я никогда не испытывал ненависти к Богу, — сказал я и закурил.
— Ну, конечно. Как к продавцу, который вас обвесил минимум на сто грамм, когда вы покупали конфеты. Надо сказать, вы довольно инфантильно мыслите о Боге. И довольно интеллигентно, раз вы это осознаете. К тому же довольно талантливо, поскольку вы смогли так душераздирающе об этом написать. Мне продолжать?
— И довольно трусливо, поскольку вы не хотите отказаться от своего искаженного представления, боитесь, что тогда вы не сможете сочинять душераздирающие истории.
— Ну вот видите, вы все понимаете.
— Еще бы не понимал. Я следую вашей логике. И возможно, в общих чертах все сходится. Я не доволен только образом продавца. Во-первых, я никогда не ходил в магазин за конфетами. Во-вторых, я думаю, что нас всех обвесили. И я буду вынужден так думать до тех пор, пока не выживу из ума и не воображу, что я единственный, кого обвесили.
— Или пока однажды утром вас не начнет тошнить перед зеркалом. И поэтому я считаю, что у кого такое представление о Боге, у того нет ни малейшего шанса уверовать в него. Пока вас однажды не стошнит.
— Возможно, — сказал я. Я налил. Мы выпили. Он снова налил.
— Это последний стакан. Я хотел бы уехать на поезде в полдевятого.
— В девять есть прямой. Завтра я отвезу вас на станцию.
— Спасибо, — сказал я. — Кстати, вы не представляете, отец, как бы я был благодарен, если бы за супом “Магги” из сельдерея и за несколькими стаканами вина моя уверенность в отсутствии высшего промысла была бы поколеблена. Потому что ее-то у меня как раз в избытке.
— Не сомневаюсь.
— Честно говоря, я почти завидую тем, кому достаточно по ошибке взять не ту книгу в библиотеке.
— Здесь другое. Намного легче тем, над кем небо пустое, чем тем, кто поместил туда свое ошибочное представление о Боге.
— Я просто не знаю лучшего, отец. Не в моих принципах наделять Бога добродетелями, о которых я знаю только понаслышке. И боюсь, что мне придется еще пожить с этим моим ошибочным представлением.
— Конечно. Я сказал, я подожду. Дать вам пижаму?
— Лучше какое-нибудь шерстяное одеяло, пожалуйста.
— Возьмете в шкафу. Повесьте его ненадолго на печку, я обычно так делаю.
Утром я проснулся, оттого что мужчина в рясе, стоявший возле моей кровати, прикасался большим пальцем руки к моему лбу, примерно так делают, когда крестят или когда дают последнее причастие. Несколько мгновений я судорожно рылся в воспоминаниях о вчерашнем дне, где я и кто этот человек. Кошмарный сон, должно быть, достиг своей кульминации, когда я проснулся от прикосновения святого отца, и его палец стер все, что я видел во сне и что меня тревожило. Где бы я ни спал, я долго нахожусь под впечатлением от своих снов.
— Проснитесь. Я уже отпустил вам ваши грехи за вчерашние ругательства. Плюс причастил двенадцать человек, и пока все живы, — сказал он, на что я сказал: счастливая деревня, местный священник верит в Бога. Потом за кофе я спросил про большой палец, я хотел узнать, было это первое причастие или последнее.
— Не все ли вам равно? — спросил он.
— Вы правы, но иногда человеку хочется думать, что не все равно, — сказал я.
Самая короткая дорога к станции шла через цыганскую часть деревни. Священник на своем вездеходе объезжал лужи между полуразвалившимися и недостроенными хибарками и время от времени нажимал на гудок, чтобы отогнать полуголых детей, лезших под машину. На некоторых не было даже трусов, сверкая босыми пятками и голыми задами, они бежали рядом с гудящей машиной. Самые проворные цеплялись за ручки машины, ухмыляясь, заглядывали в окна, другие прыгали по камням, торчащим из луж, и от этого казалось, словно они бегут по воде. Но выше голого паха все они были одеты в одинаковые красные свитера, в точности, как у меня, потому что на прошлой неделе с голландской гуманитарной помощью прибыло пятьсот красных свитеров, и это ужасало сильнее, чем их дома, накрытые полиэтиленом вместо черепицы. Бесчисленные красные заграничные свитера казались более зловещими, чем окна, завешенные шерстяными одеялами, и костры, разведенные в комнатах, состоящих из трех стен, и женщины, усевшиеся на бетонных лестницах, ведущих в никуда. Все-таки в лестнице, ведущей в никуда, есть что-то человеческое.
К горлу подступила тошнота, и сначала я подумал, что это просто из-за тряски в машине или от огромного количества гуманитарных пуловеров, но в следующее мгновение я вспомнил свой последний сон до мельчайших подробностей. Я сидел в сторожевой будке на кровати, сколоченной из досок, слушал треск поленьев, пылающих в буржуйке, смотрел в окошко, как светает над лесом, и ждал, когда начнется рабочий день. Наконец в яме неподалеку стали просыпаться охотничьи собаки. Они, рыча, царапали землю, хватали зубами голые кости, выгрызали костный мозг из позвоночников и сглодав очередные останки, каждое утро ждали еще. Я надел суконное пальто, взял палку с крючком и пошел за дом, к сараю, где лежала падаль, за очередной порцией. В этом состояла моя работа: два раза в день кормить собак, не спрашивая, кто эти мертвецы. Собственно говоря, спрашивать было не у кого. Раз в неделю и всегда ночью сарай наполняли новой падалью. К тому моменту, как я проснулся, там были женские и детские останки. Все тела без исключения были очень красивыми, только их неподвижность и сладковатый запах выдавали, что они мертвые. Я спокойно мог протянуть палку к любому, затем я должен был зацепить его крючком за шею, и обняв, словно спящую любовницу или больного ребенка, отнести на другой конец лужайки в яму собакам. И пока я шел эту пару сотен шагов, я любовался холодной неподвижностью тела, которое держал в объятиях. Я знал, что на этой тропинке могу думать и чувствовать, что захочу. И никто мне не помешает, никакой распорядок ни на что не повлияет. Некоторых я молча нес от сарая до ямы, но некоторым рассказывал, например, о местном лесе — из-за лишайников деревья словно заплесневели, и в отличие от других лесов, у нашего леса нет корневой системы. Посмотри, говорил я одной старухе и отодвигал ногой прошлогоднюю листву. Посмотри, это просто дощатый настил, не бойся. В глубине души я знал, что она не боится, она ведь мертвая. Ей все равно. Ну вот, отсюда ее можно спокойно бросить собакам. Хорошо, что я держу их в объятиях, волочь за ноги, это так некрасиво. Я попробовал пару раз, и мне не понравилось. А теперь я вальсировал с маленькой девочкой, потому что видел, ей хочется потанцевать. Я подкрасил ей губы брусникой, ее восьмилетнее тело было легче осенней листвы, и, когда мы кружились, ветер сдувал мне в лицо ее волосы. Раз-два-три, раз-два-три, кружась, мы проделали путь к охотничьим собакам, но я не забывал о своих обязанностях, знал, что после, на краю ямы, мне придется сбросить ее вниз — с высоты в шесть локтей. Я не смогу сделать исключение даже для нее. И я было приготовился сбросить ее собакам, клацающим зубами, как вдруг она открыла глаза и спросила, если я так восхитительно танцую, зачем я согласился на эту работу. На что я сказал, больше я ничего не умею, надо же мне на что-то жить. Я больше ничего не умею, поэтому меня направили сюда, в отделение питания, сказал я, и затем, все еще кружась в танце, я отпустил ее талию, но она летела к собакам не так, как остальные трупы, она парила, как перышко, и смеялась, а собаки уже рвали ее на части, и лес все звенел от ее смеха. И тогда я внезапно почувствовал, что схожу с ума. “Отпустите! — кричал я собакам и швырял в них палками и камнями. — Она живая! — кричал я. — Вы все подохнете! — кричал я, но они продолжали рвать ее, а девочка смеялась, и от ее крови трухлявый лес наполнился мятным запахом. — Ты, шлюха подзаборная! — кричал я. — Ты не сделаешь из меня убийцу!” — кричал я, потом побежал между деревьями, но я знал, ничего уже не поделаешь, и изо рта у меня полилась рвота.