Александр Мелихов - При свете мрака
Меня опрокинули на плаху и, как выражаются борцы, действуя против естественного сгибания суставов, так натянули мне сухожилия, что я был не в силах даже кричать – перехватило дыхание. Командорский мог не спешить: пока я в позе распятого ловил ртом воздух, он отлучился за обыкновеннейшей бельевой веревкой, не торопясь сделал петлю, накинул ее на мою кисть, протянул свободный конец под столом…
Словом, через пару минут я не мог шевельнуть ни рукой, ни… Но нет, ноги мои пока что были свободны, и я, пытаясь извернуться на бок, забился, напомнив себе пойманного тигра. Однако мордовороты и здесь сохранили полнейшее хладнокровие и профессионализм: один из них спокойно ухватил меня за то самое, чего они намеревались меня лишить, и я снова замер с разинутым ртом и выпученными глазами.
Козлетон, чего-то, очевидно, недопоняв, вдруг снова заблеял: тот потеряет навсегда и сердце, и покой…
Командорский протянул руку и выдрал откуда-то черный шнур с болтающейся плоской вилкой на одном конце и разноцветными электрическими кишками на другой, и козлетон умолк окончательно.
Этим шнуром Командорский и стянул мои ноги, на которые тут же каменно уселся один из мордоворотов. Второй слегка ослабил хватку, чтобы я мог вздохнуть. Командорский принес саквояжик из потрепанной плащевой ткани на никелированных кнопках и начал выкладывать из него рядом со мной – скосив глаза, я мог это видеть – сверкающие хирургические инструменты: скальпели, кусачки, шприцы…
Это аптечка полярника, перехватив мой взгляд, разъяснил великодушный
Командорский, не бойся, все сделаем как в аптеке – с антисептикой, с местной анестезией, я сдавал на фельдшерский диплом, на зимовке одному мужику половину ступни ампутировал – бухой в свой же капкан угодил. Как, кстати, и ты. Ну ладно, начинаем, а то до утра прое…мся. Что, ты не так собирался е…ся? Человек предполагает, а бог… Не надо гадить, где ешь. Давай расстегивай ему штаны.
Свободный мордоворот начал возиться с моим брючным поясом. Я пробовал елозить, но это было абсолютно бесполезно. Интересно, что я не пытался ни умолять, ни усовещивать, ни угрожать – полная ирреальность происходящего лишила меня дара речи.
Мордоворот наконец расстегнул ремень и взялся за молнию.
Ладно, хватит, остановил его Командорский, некоторое время понаблюдав за его усилиями, и склонился надо мной, красный, потный, грозный, но справедливый: “Ну что, ты все понял? Прочувствовал?
Видишь эти кусачки? – Он полязгал ими для убедительности у меня перед глазами, словно разминающийся парикмахер. – Когда еще раз захочешь влезть в чужой огород, вспомни их и хорошо подумай! Очень хорошо подумай!!”
Я покорно кивал каждому его слову, понимая только одно: кажется, я спасен. Понимая, но все еще не веря.
Я не мог в это поверить даже в своем номере люкс с евроремонтом, куда меня доставили на собаках, – снегоход, по-видимому, и вправду сломался. Завернутый в медвежью шкуру, я недвижно лежал на игрушечных шатких санках, машинально потирая особо кусачие места на открытых морозу щеках и носу, и тупо смотрел в кишащее огненной пылью черное небо (метель стихла), а знатный оленевод Степанов постреливал над моей головой хореем и поругивался ямбом. Все это тоже было до такой степени ирреально, что и на следующий едва брезжущий день, проснувшись, я снова не мог понять, в самом ли деле все это со мной стряслось или помстилось, как выражалась моя мама.
То есть я, конечно, все помнил с чрезмерной даже отчетливостью, но все равно как-то не верилось: плаха, похоронный агент, усевшийся на мои колени, внезапно ослабший ремень, сверкающие кусачки у глаз…
Запястья, правда, побаливали, но терпимо – профессионально сработали ребята. Остальное тоже довольно скоро перестало ныть. Так что инцидент можно было предать забвению тем проще, что провожавшая меня на поезд свита очень неплохо потрудилась, чтобы возродить во мне иллюзию собственной значительности, способной якобы даже обеспечить мне какую-то защиту в духе малоизвестного щедринского генерала: не может быть, чтобы волки сего мундира осмелились коснуться!
Еще и вагон был особенный, /коммерческий,/ как будто остальные были благотворительные. В сияние подобных купе при старом режиме мне случалось разве что мимоходом бросить взгляд через окно “Красной стрелы” с ночного перрона Московского вокзала – крахмал, подстаканники, полковники… Не зря, значит, в девяносто первом шли на баррикады. Мне даже начало казаться, что я вправе на кого-то поглядывать свысока – да хоть на ввалившуюся следом за мной громоздкую теху, с головы до пят увешанную черно-бурыми лисицами, – индейский вождь Большой Лис. У нас в леспромхозе одна такая лиса на воротнике уже позволяла ее обладательнице причислять себя к начальству, а здесь их колыхалась целая популяция, и каждая была в тысячу раз изящнее и умнее хозяйки.
А следом за ней изможденные фиолетовые носильщики еще полчаса забивали все полости баулами и тючками, наполняя купе диковинными, а потому довольно приятными запахами. Последний раб почтительно пристроил в уголке серое растрескавшееся коромысло – скупает, стало быть, еще и какой-то северный антиквариат. Рассевшись напротив меня в чем-то струящемся – окончательная матрешка, – с присущим животному миру сочетанием простодушия и всепоглощающей практичности, она принялась повествовать о своих бесчисленных делах. Мороженое мясо – под этим небосводом протекала ее жизнь. Ее оскаленные, замершие в страдальческой раскорячке туши гремели в рефрижераторах от Баренцева до Каспийского и от Польши до Чукотки, а в здешних краях она присматривалась к древесине, смоле, канифоли, скипидару, щетине и пушнине, которую она прежде всего намеревалась содрать с детенышей.
Пыжик, с аппетитом выговаривал ее большой рот, зеленец…
Зеленец, дай бог вам этого не видеть, – это детеныш нерпы, которого, чтобы не портить шкурку, забивают дубьем. Покуда мать пытается накрыть его своим телом. Даже в те годы, когда я ставил лихость выше жизни, я не смог на это смотреть, предпочтя сделаться всеобщим посмешищем. Но сердцу-то – воображению – не прикажешь: не снег, напитавшийся кровью, – глаза, глаза стоят перед глазами…
Я еще раз окинул взглядом ее налитые кровью щеки, растянутые губы, короткую шею и понял, что никакая это не матрешка, а жаба. Вернее, помесь жабы с пиявкой. Покрытая присосками вместо бородавок. И к скольким же источникам земных соков она уже прилаживалась своими алчными пятачками!.. Париж, Брюссель, Амстердам, Рим, Неаполь,
Мадрид, Барселона – все это были не волшебные звуки, а аппетитные лужи, бутики, склады, харчевни, массажные кабинеты. Весь земной шар превращался в сферу услуг, природа была не храмом, а сырьевым придатком к ее бизнесу…
Но она зачем-то все-таки хотела знать мое имя и зачем-то желала сообщить мне свое, – тоже, стало быть, стремилась оставить по себе какой-то отпечаток?.. Стало быть, и она все-таки человек?..
Итак, она звалась Татьяной… И какие-то дочка с сыном, несомненно, называли ее мамой. Но даже о них она рассказывала в параметрах стоимостей – во что они ей обходятся. Не только прокормом и иномарками – она намеревалась присосаться и к образованию. Для детей. Пребывая в полной уверенности, что знания – такие же вещества, как и все прочие, которые можно купить и ввести при помощи некоего специального клистира. И, само собой, импортные клистиры лучше отечественных: сына она уже отправила в Англию путем
Розенкранца и Гильденстерна, дочь пока еще готовилась к отплытию в
/частной/ школе, в которой каждое впрыскивание алгебры или географии обходится в месячное жалованье университетского профессора.
Это было до такой степени наивно, что приходилось признать: да, эта жаба тоже живет грезами. И все же воображаемые миры такой степени оскудения я, воля ваша, уже не могу признать человеческими.
Боже, и с этим существом я буду заперт на целые… да я же просто сдохну, задохнусь!.. Но… Но что за бред?.. Заплывшие серо-бурые глазки наполняются сияющей влагой, и вот уже хрустальные слезинки бегут по этим тугим нарумяненным щекам… Она попросила подбросить ее на окраину – взглянуть на барак, в котором прошло ее детство. А там ничегошеньки нет – один фундамент. Нашла вот только старое коромысло…
Когда Командорский застиг меня в объятиях своей супруги – даже в ту минуту я не испытал такого испепеляющего стыда. А когда я наконец решился поднять на нее глаза, эта царевна-лягушка уже успела сбросить свою мерзостную пупырчатую кожицу – передо мной сидела простодушная девчонка из рабочего поселка, да, та самая похожая на веселого лягушонка соседская Танька, которая в пропахшем кобылой тарантасе когда-то продышала мне в ухо: “Давай е…ся!” И я, кажется, наконец-то смогу вернуть неуплаченный долг…
Но – это всегда страшно осложняло мои отношения с женщинами: я не могу выплатить ни полушки, не подзарядившись поэзией, – разве что в самые гиперсексуальные годы, да и то лишь в пьяном кураже (коий, впрочем, и сам служит суррогатом поэтичности). А уж в мои нынешние более чем зрелые годы… Объевшись всем, о чем когда-то грезилось…