Геннадий Башкуев - Селедка под шубой
Сквозь толщу океана времени на дне Атлантиды я вижу ее, вечную хлопотунью, в фартуке поверх платья, пошитого на «зингере». И мне хочется крикнуть маме: не надо переживать, не отменят Новый год из-за пригоревшего печенья… и все-все пройдет. Все, кроме чуда.
Дело табак
Пацаном я тонул. Тонул — сам не верил себе.
День был жаркий, воскресный, по радио передавали — двадцать градусов в тени. Оглушенное полуденной духотой, все население нашего городка, зажатого в долине выгоревшими бурыми сопками, сбежалось к реке, что зверье на водопой. Местные красавицы в самошвейных ситцевых бикини, тонконогие уроды с необъятными трусами и животами, загоревшие до черноты короли пляжа в одинаковых нейлоновых плавках — их завезли в промторг восемнадцать штук на весь город; некто в ватнике с авоськой пустых бутылок, гогочущая, в сизых наколках, шпана, тазы с горками синеватого белья, рваные газеты, цветастые одеяла, смятые бумажные стаканчики, шлепки по воде, визг, лай, песня про черного кота… Груда тел вдоль дамбы, разбухшее сырое тесто вязкой плоти, лошадь у бочки с квасом, лакающие из реки собаки — каждой твари по паре, и я, проплывающий мимо них дурак, до которого никому нет дела.
Какашкой меня тащило вниз по реке — туда, за баржу, куда отчаянные пловцы, даже дядя Рома, служивший во флоте, заплывали только на спор и только на бутылку портвейна. Я слышал, как у дамбы копер монотонно и басовито — тум-м! тум-м! тум-м! — забивает сваи под стадион общества «Динамо».
Известное дело, какашки не тонут, но к берегу не пристают. Я никогда не выйду на зеленое поле стадиона в новенькой динамовской форме: белая футболка с ромбиком, синие трусы с белой полосой — ее обещали лучшим, и в поле и в школе, тем, чьи дневники без записей о плохом поведении и не исчерканы красным, что боковой флажок, карандашом. Школьные дневники тренер Михаил Васильевич проверял перед объявлением основного состава. Какашки не играют в нападении. А надо было слушаться старших.
Не заплывать за буйки!
Даже под взглядами девчонок из параллельного класса.
Течение реки, мощное, упругое, холодящее ноги, уносило меня прочь от людей. Они еще жили, загорали, брызгались водой, играли мячом и в карты, крутили любовь на полную катушку, а я… я — все, капут, кранты, каюк, кирдык… кажется, отыгрался.
— Дело табак, — молвил на лавочке дядя Рома, слушая под окнами нашего барака женские крики и грохот посуды.
Дяде Роме дома курить запрещали, потому что он забивал в трубку вонючий флотский табачок. И дядя Рома торчал на скамейке у барака. Играл в домино, раздавал советы, решал споры, банковал, втихую выпивал, глядел вслед незамужним женщинам — короче, прожигал жизнь. А еще — слушал концерт по заявкам, так он называл семейные скандалы в конце недели или после получки. При первых звуках домашних разборок дядя Рома крутил квадратной, как у медведя, башкой с седоватым ежиком, пучил красные, как у карася, глаза, жмурился от притворного страха и поглаживал желтоватые от никотина усы — на руке синел якорь. И гулко выбивал о дощатый столик табак из наборной плексигласовой трубки. Этими охристыми кляксами был заляпан весь столик, на что ворчали игроки в домино.
Насмеявшись, дядя Рома долго кашлял, прежде чем выдать коронную фразу:
— Жисть — это вам, бляха муха… это вам не это… Ясно, шпана?
Ясно море, дядя Рома.
Какое-то время я держался на плаву, вяло шевелил конечностями, но солнце уж меркло, звуки гасли, в голове стоял гул, в глазах — желтые кольца. Ужас и стыд запечатали рот. Был упущен момент, когда доставало сил и решимости крикнуть: «Караул! Помогите!» Ну а что еще кричат в таких случаях? Закавыка в том, что могли не поверить и поднять на смех. Пацаны, я в том числе, частенько развлекались подобным манером в воде — с юмором у нас по молодости лет было неважно. Средь бела дня, двадцать градусов в тени — и такие шуточки. Теперь тони тут!.. Глупейшее занятие. Хотя еще мог молотить руками по воде, пускать пузыри, вроде бы жить. Вода, кстати, была горькой, и как ее собаки прямо из реки пьют? — я вытолкнул неуместную мысль из легких с криком «А-а-а!». Крик получился слабым, детским, но был услышан. Ко мне приблизилось большое лицо с облупившимся носом, а в ушах золотые сережки, значит, женское; я улыбнулся ему — оно возмущенно фыркнуло и исчезло.
Дело табак.
Наконец-то до меня дошел смысл загадочной фразы дяди Ромы. Кабы не курил с пацанами за сараями, то мог бы с чистыми легкими и чистой совестью доплыть до берега. Доплыть до жизни, где залежи вафельного мороженого. Курить вредно. Словно свайным копром в глупую башку, торчащую над водой сдувшимся футбольным мячом, вбивались простые истины. Уже поздно. Тушите свет. Детское время вышло.
Я то и дело ложился на спину, запрокидывал голову, но силы утекали с нарастающим шумом в ушах и болью в груди. Собственно, мне уже было все равно.
И, подняв голову из последних сил, я оглядел в тоске жгуче-зеленые, дрожащие в мареве заросли на левом берегу — прибежище всех влюбленных нашего города, они были еще прекраснее: ивы, склонившиеся к воде, длинными, как языки, листьями пили, иссушенные обжигающей тайной, которую скрывали их ветви; возбужденные, они ласкали сотнями языков прохладное тело реки, а она точно сошла с ума… Не отводя глаз от разящих мозг снопов солнца, я сказал то, что хотело мое тело. И, откашлявшись, повторил уже спокойнее, глядя в белые клочковатые облака. Я сказал:
— Боженька, миленький мой, спаси, я еще не любил!
И сей же миг встал как вкопанный посреди реки, раздвигая острыми коленками ее длинные мускулистые ноги, плача, смеясь, сморкаясь — меня рвало прямо в воду, в пенящиеся у ног бурунчики. Река с ревом сорвала с меня трусы. И так я стоял в центре необъятной глади, не видя берегов, обнаженный избранник, ощущая твердь и счастье обладания. Мимо, накатив волну, пролетела моторная лодка, осыпая брызгами и капельками смеха. Я любил этих людей и эту реку. Я мог пройти по ней пешком от берега до берега, все моря и океаны.
Меня снял спасательный катер, и там, в катере, получив первую осводовскую помощь в виде увесистой оплеухи, узнал, что родился в рубахе: течение вынесло меня на песчаную отмель, на косу, узкую, в пять шагов, туда, где в реку впадал ее правый приток. Но я-то уже знал, что дети в рубашках не рождаются.
Дуракам и какашкам закон не писан. Урок не зарок. Я шел по жизни, дымя как паровоз. И теперь этот паровоз стоит на постаменте у входа в локомотиво-вагоноремонтный завод, куда нас водили на экскурсию еще пионерами. Обжигающе стылый паровоз, что покойник, я трогал дядю Рому на похоронах. Он был тверд, как железо.
Отбегался по рельсам. Попал в положение вне игры. Или вне жизни.
Так, не разменяв полтинника, я загремел в отделении кардиологии. Хотя лежал для профилактики, по выражению знакомого врача. Все койки в палате были забиты под завязку. Из-за нехватки мест сильный пол валялся в коридорах. Было немного стыдно. Получалось, занимал место какого-нибудь болезного. Сосед маялся аритмией сердца, а через койку лежал мой ровесник после обширного инфаркта и всем охотно о том рассказывал.
— Слышь, чувак, тряхнуло меня капитально! — разорялся в коридоре по настенному телефону этот мужик. — Грят, блин, обширный! Инфаркт-то!
Он как будто гордился своим диагнозом.
По жизни лежал я в хирургии, легочной хирургии, терапии, инфекционке, наркологии, в лор-отделении — еще в детстве по поводу вырезанных гланд, даже в военном госпитале, но более жизнерадостных людей, чем сердечники, не встречал. В кардиологии в основном парились мужики в расцвете лет, типа меня. И говорили мы о женщинах. И стар и млад. Не потому, что были морально испорченными, сообразил я позже, а потому, что, чудом выкарабкавшись из лап смерти в реанимации, радовались жизни. Женщины — это жизнь. Да и кто бы спорил…
Говорили мы также о водке, о футболе, ругали политику, вспоминали армию, но тему курения вежливо обходили стороной. Наверное, хотели курить, но до смерти боялись. Вот-вот, до смерти.
Один, радостный такой, приходил из соседней палаты и уже в который раз сообщал, что его привезли на «скорой» с верхним давлением в двести двадцать. Давление ему сбили. До такой степени, что он завел роман с раздатчицей столовой отделения урологии. Они часто уединялись на черной лестнице и курили. То есть курила она, а он слушал про несчастную долю матери-одиночки и, так как руки у него были свободны от сигареты, успокаивал собеседницу, нежно поглаживая по спине и ниже, много ниже, о чем нам в подробностях докладывал с горящими глазами однопалатник, старшеклассник с врожденным пороком сердца.
Курил пассивно, но крутил активно. Любовь-то.
Короче, за сердечным романом пациента и работницы кухни, его поступательным движением по лестнице страсти затаив дыхание следили со всех десяти коек нашей палаты. За окном чернела зима, рисуя узоры на холодном стекле; от окна из-под белых лент больничного пластыря на раме дуло, но от свежих сводок с любовного фронта становилось теплее. И верилось: отступит загрудинная боль, наступит весна. И тебя, немолодого, болезного, полюбит работница общепита. Прижмет к груди, белой и теплой, распаренной над кастрюлями.