Иван Клима - Час тишины
Когда он проснулся, было по-прежнему темно. У окна стояла она, тело ее было глаже самого нежного обнаженного дерева. Однажды на Шумаве он проводил замер дороги, поперек которой стояла старая ель — широкий ствол с потрескавшейся и почерневшей корой, но еще здоровый и полный сил. Он вбил тогда в живое дерево толстый гвоздь и представил себе падение ели — тщетно хватается она ветвями за окрестные деревья. И. тогда все его существо вдруг охватила болезненная жалость и сочувствие к живому дереву, не могущему спасти себя и осужденному на гибель под топорами. Сейчас он вдруг необыкновенно остро почувствовал ту же самую жалость, хотя и никак не мог понять, откуда она могла возникнуть в эту минуту.
— Однажды, — сказал он очень тихо, — я распорядился срубить старую ель…
— Ты уже не спишь?
Ее голос совсем разбудил его. Он приподнялся на локтях.
— Что ты там делаешь?
— Жду, когда взойдет солнце, — сказала она. — Я хочу запомнить сегодняшнее утро.
Он снова прикрыл глаза — нет, больше не уснуть! — и все время видел перед собой этот светлый силуэт в темном окне, полуоткрытый рот, дыхание которого он чувствовал, глаза, смотревшие в темноту, — большие, немножко раскосые глаза.
— Кто знает, может, уж никогда не повторится такое, — отозвалась она, — может, скоро вообще ничего уже не будет.
Он хотел сразу же ответить, сказать что-то такое, что необходимо сказать в такую минуту, однако им овладела тоска.
— Ты боишься чего-нибудь?
— Нет, — потом она поправилась: — Может, и боюсь. Кто сейчас не боится?
Он смотрел на нее и ждал. Она молчала. Из-за вершин деревьев медленно поднимался рассвет.
— Ты в чем-то участвуешь? — спросил он. — Я уже давно об этом думаю, — добавил он потом, — хотя о таких вещах и не спрашивают.
— Только не сейчас, не будем сейчас думать об этом. — Она отошла от окна и стала одеваться.
Он слышал ее зябкие движения, радовался, что их слышит, в них сосредоточилась жизнь, и надежда, и все, что ему было дорого и чего у него никогда не было.
— Ты должна быть осторожна.
— Я всегда осторожна. — И она улыбнулась.
— А ты должна это делать?
В комнату проникал свет, а вместе с ним возвращалась и война, и все, чем были полны их дни: бессмыслица, беспомощность, униформы, и ложь, и ожидания, и отчаянная тоска. Уберечь тебя, раз я люблю тебя, раз я знаю, что тебя могут увести, навсегда.
— Ничего не изменишь! Это не имеет смысла!
— А что имеет смысл?
— Ты.
— Я? — она тихонько засмеялась. — Извиняешься…
— Работа.
— Даже теперь? — Она снова вернулась к окну, стала искать в нем свое лицо, коснулась кончиками пальцев бровей, а когда увидела, что он наблюдает за ней, улыбнулась ему — стекло отразило улыбку.
— Теперь ничто не имеет смысла, — сказал он, — только ждать.
— Чего?
— Когда наступит конец.
— Нет, не так. «Только ждать!» Разве можно оставаться равнодушным к тому, что происходит? Ведь то, что сейчас происходит — вся эта война, — тоже результат равнодушия.
Он ужаснулся тому внезапному отчуждению, которое послышалось в ее голосе. Она повернулась к нему.
— Ведь ты же не равнодушный.
Он не ответил, а она заговорила быстро, настойчиво, будто убеждала самое себя:
— Нет, ты не равнодушный… Даже сам того не знаешь, какой ты. Но пришло время все это осознать. Люди — их много — об этом просто не думают. А если задумаются — поймут, что просто ждать нельзя.
Она смотрела на него с доверием, потому что любила его, и он почувствовал почти страдание от этого доверия.
— Смотри, солнце, — торопливо сказал он. — Ты хотела его увидеть.
И они стали смотреть, как красный свет заливает край неба. Он положил руку ей на плечо. Она оглянулась.
— Ты тоже запомнишь это утро?
Он кивнул.
Глава вторая. ЮРЦОВА
1
Никогда еще деревня не видела так много машин. Они стояли во дворах, прикрытые сетями, ветвями и даже цветной парусиной.
Уже несколько дней мужчины копали в размокшей земле длинную траншею; по деревне бегали венгерские солдаты, забирали кур и пытались заигрывать с девчатами. Офицеры сидели в доме Йожи, ужинали консервами, разложенными на картах, и запивали вином из его погреба; он сам предложил им вина — отчасти со страху, отчасти в надежде, что получит все-таки какое-нибудь вознаграждение. Но ничего не получил — в полночь мадьяры вдруг ушли, а из города нагрянули немцы — целая рота, — разбежались по домам и стали орать: «Партизанен! Партизанен!»
Они подожгли цыганский табор, а к утру вывели за дом блаженного Адама, всю семью Йозефа Смоляка — его старший сын Штефан уже год как ушел куда-то в горы — и всех расстреляли: и старого, полуослепшего деда, и отца, и мать, и двух сестер Штефана; потом привели блаженного, и тот должен был выкопать глубокую яму и бросить в нее все пять трупов.
Потом немцы облили дом Смоляков бензином, чтобы он лучше горел. И действительно, когда его подожгли, он занялся огромным пламенем, так что стало светло, будто в страшные грозовые сумерки.
В доме напротив вдова Юрцова коленопреклоненно стояла перед старым образом: она не так боялась за свою жизнь, как за свой домишко, за эту нищенскую приземистую халупку из необожженного кирпича — одну из самых убогих во всей деревне. Для нее же эта изба была всем на свете, единственным состоянием, и она знала, что у нее никогда не будет другой, потому что она осталась одна, без мужских рук. Как тут сэкономить' и построить?
Она была не настоящей вдовой, хотя сейчас, возможно, и настоящей: муж ее еще в двадцать восьмом году — через полгода после свадьбы и за четыре месяца до рождения дочери — уехал в Америку. Женились они по любви и верили, что скоро встретятся — вот только заработает Матей за морем на новый дом. Уже и в те времена избушка была плохонькой — сквозь глиняные стены проступала вода, а через узенькие окошечки вовсе не проходило солнце.
Когда Матей решил уехать, она плакала все ночи напролет, но столько уже уехало мужиков — ее собственный отец несколько лет был в отъезде, — что отъезд за море казался единственным выходом из положения. Ведь чем дальше, тем труднее было попадать туда.
Она хорошо помнила этот день: горячий вокзал, она стоит на открытом перроне, ей очень плохо. От рыданий, от солнца, от бессонной ночи. Ей хотелось побыть с ним хотя бы минутку наедине, но все последние дни целиком принадлежали только чужим людям. Люди приносили письма, давали ему бесчисленное количество поручений и платили наперед водкой. Всю последнюю ночь они пропьянствовали, пели, смеялись, будто уезжал он всего-навсего на базар или на жатву. Она тоже смеялась и пела, глядя на собравшихся, только у нее текли при этом слезы.
Поезд пришел точно по расписанию; Матей быстро ее поцеловал и потом еще постоял в окошечке. В дорогу он надел свой единственный костюм — темно-синий с красной ниточкой, в руке держал шляпу. Теперь она видела только часть его: высокий лоб, блестящие черные волосы и этот костюм. Она проверила перед отъездом каждый шов — там ему никто не починит; еще видела его плечи и лицо — он был еще здесь; но вот поезд медленно тронулся, и она со своим тяжелым животом побежала за поездом, крича: «Матей! Матей!» Все бежала и бежала, пока не обогнал ее последний вагон. И только тогда взмолилась: «Не уезжай!» Но он все равно уже не мог ее услышать; еще раз она увидела его руку — и потом уже больше ничего.
Он написал ей одно-единственное письмо, писал о том, что в Америке нет никакой работы, что работал несколько недель на строительстве, а теперь и на строительство не наймешься, писал, что хочет вернуться домой, будь у него деньги хотя бы на дорогу, но что пока и на это нет надежды. Письмо это она хранила под образами.
«Моя любимая жена, — кончалось письмо, — я думаю только о тебе, о той, кому я перед богом пообещал свою любовь, и я знаю, что однажды мы встретимся».
Больше она о нем ничего не знала, не знала даже, жив он или мертв, и все-таки в течение всех этих шестнадцати лет ни разу ему не изменила— так постепенно и старела без всякой радости, без ласки.
Остались ей только дочь, костел, водка да этот вот домик — маленький и развалившийся. И хотя она уже почти отвыкла чего-либо желать, в ее воображении рисовался иногда прекрасный кирпичный дом, куда выйдет замуж Янка и возьмет ее с собой.
Отблески пламени танцевали на почерневших стенах, а она молилась: «О дева Мария, спасительница наша, смилуйся надо мной, убогой, и над этим домом, нет у нас больше ничего, негде приклонить голову».
Она чувствовала, как через окно все больше и больше доносится горячее дыхание пожара.
«Матерь божья, — шептала она прерывисто, — столько просьб моих ты не услышала, мужа ты мне не вернула, оставь мне хотя бы эту избу, больше нет уже у меня ничего, у бедной».