Виктор Пелевин - Миттельшпиль
– Помню, – удивлённо сказала Нелли.
– За пивом тебе ходил ещё? А потом ты ему персональное дело повесила с наглядной агитацией? Когда на агитстенде Ленина в перчатках нарисовали и Дзержинского без тени?
– А ты откуда… Гнида? Ты?!
– И кличку эту ты мне придумала – за что? За то, что я в рот тебе смотрел, протоколы собраний переписывал каждый вечер до одиннадцати? Господи, да всё по-другому могло бы… Ты знаешь, о чём я второй год мечтаю? Чтоб прокатить мимо твоего райкома на пятисотом «мерседесе», в крутом навороте – и чтоб Цырук, ты то есть, шёл там со своими татарскими усиками и портфелем с протоколами собраний – чтоб, значит, просто посмотреть на него с заднего сиденья, в глаза, и взгляд так дальше, на стену… Не заметить. Понимаешь?
– Андрон, да ведь это не я… Это ведь в партбюро Шерстеневич сказал, что зам по оргработе отвечает… Ведь какой скандал – старейший в районе член партии с ума сошёл, хер старый, когда твой стенд увидел. Сходил за кефиром… Нет, Андрон, правда – ты, что ли?
Люся вытерла простынёй губы.
– У тебя водка есть?
– Спирт есть, – сказала Нелли, вставая с кровати, – я сейчас.
Прикрываясь скомканной простыней, она убежала на кухню, оттуда донёсся лязг посуды; что-то стеклянное упало и разбилось. Люся прокашлялась и длинно сплюнула на ковёр, а потом ещё раз тщательно вытерла губы о простыню.
Через минуту Нелли вернулась с двумя наполовину наполненными гранеными стаканами.
– Держи… Райкомовские… Не знаю даже, как к тебе обращаться…
– А как раньше – Гнида, – сказала Люся, и на её глазах блеснули слёзы.
– Да забудь ты. А то как баба прямо… Давай. За встречу.
Выпили.
– Ты кого-нибудь из наших видишь? – спросила после паузы Нелли.
– Да нет. Так, слухи доходят. Вот Васю Прокудина из интерсектора помнишь?
– Помню.
– Третий год за шведом замужем.
– Ты что… Он что, тоже операцию сделал?
– Да нет. В Швеции можно хоть на жирафе жениться.
– А-а. А то я думаю – он же рябой был, как Батый, и глаза косые.
– Чёрт их поймёт, иностранцев этих, – устало сказала Люся. – Бесятся с жиру. Я вот тут недавно видела одного мужика в метро – лет сорок, харя как булыжник, лба нет почти, а в авоське – «Молодая гвардия». Значит, и на таких спрос есть… Слушай, а ты Астрахань помнишь? Стройотряд?
Нелли нежно посмотрела на Люсю.
– Конечно.
– Помнишь, там одна песня всё время играла? Про трубача? И про то, как мы танцуем под луной? Сегодня в «Москве» её крутили.
– Помню. Да она у меня есть. Поставить?
Люся кивнула, слезла с кровати и, накинув на голые плечи простыню, подошла к столику. Сзади тихо заиграла музыка.
– А тебе кто операцию делал? – спросила Нелли.
– В кооперативе, – сказала Люся, разглядывая разбросанные по столику упаковки французских гигиенических тампонов. – Они меня, кажется, кинули круто. Вместо американского силикона совдеповскую резину поставили. Я под Ленинградом с финнами работала на перроне, так аж скрипела вся на морозе. И болит часто.
– Это не от резины. У меня тоже часто болит. Говорят, потом проходит.
Нелли вздохнула и замолчала.
– Ты о чём задумалась-то? – спросила Люся через минуту.
– Да так… Иногда, знаешь, кажется, что я так и иду по партийной линии. Морячкам вот в окно колбасы могу кинуть. Понимаешь? Время просто другое.
– А не боишься, что всё назад вернётся? – спросила Люся. – Только честно.
– Да не очень, – сказала Нелли. – Вернётся – посмотрим. У нас с тобой опыт работы есть? Есть.
Над широким полем расплывалась бледная зимняя заря. По пустому шоссе ехал маленький зелёный автобус. Иногда ему навстречу выскакивало ярко-красное название колхоза на придорожном щите, затем мимо проносились несколько стоящих у обочины безобразных домов, а потом появлялся щит с тем же названием, только перечёркнутым жирной красной чертой.
Два чёрных офицера сидели внутри. Один был с перебинтованной головой, на которой еле держалась пилотка: он вёл автобус. У другого, сидящего на ближайшем к кабине месте, перебинтованы были руки, а лицо было заплаканным и вымазанным в шоколаде. Переворачивая страницы толстого белого журнала и морщась от боли, он медленно и громко читал.
– Вкус к дисциплине. Дисциплина и благородство. Дисциплина и честь. Дисциплина как проявление созидающей воли. Сознательная любовь к дисциплине. Дисциплина – это порядок. Порядок создаёт ритм, а ритм рождает свободу. Без дисциплины нет свободы. Беспорядок – это хаос. Хаос – это гнёт. Беспорядок – это рабство. Армия – это дисциплина. Здесь, так же как при закалке стали, главное – не перекалить металл, для этого его иногда отпускают…
Автобус вдруг резко вильнул, и офицер выронил журнал.
– Ты что? – спросил он второго. – Совсем уже?
– Как же мы их отпустили… – простонал тот. – Теперь он проиграет. Проиграет этому… Этому…
– Это они нас отпустили, – ядовито сказал первый, нагибаясь за журналом. – Ну что, дальше читать?
– Ты в себя ещё не пришла?
– Нет. Не пришла я ни в какую себя.
– Тогда прочти про шинель.
– А где это? – спросил первый, возясь с заляпанными грязью страницами.
– Забыла уже, да? – с кривой улыбкой сказал второй. – Короткая же у тебя память.
Первый ничего не ответил, только посмотрел на него мутно и тяжело.
– Со слова «Лермонтов», – сказал второй.
– Лермонтов, – начал читать первый, – когда-то назвал кавказскую черкеску лучшим в мире нарядом для мужчин. К горной черкеске как одежде-символу можно теперь смело причислить ещё русскую офицерскую шинель. Она совершенна по форме, силуэту и покрою, а главное, что бывает в истории редко, она стала после Бородина и Сталинграда национальна. Её древний силуэт художник различит на фресках старинного письма. Даже если сейчас все дизайнеры мира засядут за работу, они не смогут создать одежду совершенней и благороднее, чем русская шинель. «Не хватит на то, – как сказал бы полковник Тарас Бульба, – мышиной их натуры…»
– Там нет слова «полковник», – перебил второй.
– Да, – сказал первый, пробежав глазами по странице, – нет. Это в другом месте: «Завет отца – отчёт, как живёшь. Помните полковника Тараса Бульбу? Отцовское начало прежде всего нравственное. В этом…»
– Хватит, – сказал второй. От последних слов его лицо словно засветилось изнутри, а чёрные точки зрачков уверенно запрыгали от шоссе к постепенно белеющей Луне, висящей над далёкой снежной стеной леса.
Первый положил журнал на заляпанную застывшим парафином дерматиновую плоскость, придвинул к себе коробку зефира в шоколаде и стал есть. Вдруг он всхлипнул.
– Я ведь тебя слушаю, – заговорил он, кривясь от подступившего к горлу плача, – слушаю с детства. Во всём тебе подражаю. А ведь ты, Варя, давно сошла с ума. Сейчас мне стало ясно… Ты посмотри, на кого мы похожи – лысые, в тельняшках, плаваем на этой консервной банке и пьём, пьём… И эти шахматы…
– Но идёт борьба, – сказал второй. – Непримиримая борьба. Мне ведь тоже тяжело, Тамара.
Первый офицер закрыл лицо и несколько секунд был не в состоянии говорить. Постепенно он успокоился, взял из коробки зефирину и целиком затолкал её в рот.
– Как я тогда тобой гордилась! – заговорил он опять. – Даже подругу жалела, что у неё старшей сестры нет… И всё за тобой, за тобой, и всё – как ты… А ты всё время делаешь вид, что знаешь, зачем мы живём и как жить дальше… Но теперь – хватит. Трястись перед каждым медосмотром, а по ночам – с шилом… Нет, уйду я. Всё.
– А как же наше дело? – спросил второй.
– А никак. Мне, если хочешь знать, вообще наплевать на шахматы.
Тут автобус опять вильнул и чуть не врезался в сугроб на обочине. Первый офицер схватился забинтованными руками за поручень и взвыл от боли.
– Нет! Хватит! – заорал он. – Теперь я своим умом жить буду. А ты езжай на «Тамбов». Слышишь, тормози!
Его опять скрутило в рыданиях. Он полез в карман своей куртки, с трудом вытащил несколько разноцветных книжечек и кинул их на коричневый дерматин. Следом туда же полетел пистолет.
– Тормози, гадина! – закричал он. – Тормози, а не то я на ходу прыгну!
Автобус затормозил, и передняя дверь открылась. Офицер с воем выскочил на дорогу и, прижимая к груди пакет с сервелатом, диагонально побежал по огромному квадрату снежной целины, зажатому между шоссе, лесом и какими-то заборами – навстречу далёкому лесу и Луне, теперь уже окончательно белой. В его движениях было что-то неуклюже-слоновье, но всё же он перемещался довольно быстро.
Второй молча глядел на чёрную фигурку, постепенно уменьшавшуюся на ровном белом поле. Фигурка иногда спотыкалась, падала, опять поднималась на ноги и бежала дальше. Наконец она совсем исчезла из виду. Тогда по щеке сидящего за рулём проползла маленькая блестящая слеза.
Автобус тронулся. Постепенно лицо офицера разгладилось; повисшая на подбородке слеза сорвалась на мундир, а оставленная ею дорожка высохла.