Клод Симон - Дороги Фландрии
А отец все говорил и говорил, словно сам с собой, говорил об этом как бишь его философе который сказал что человеку ведомы лишь два способа присваивать себе что-то принадлежащее другим, война и торговля, и что обычно он выбирает сначала первый поскольку это представляется ему наиболее легким и быстрым а уж потом, но только когда обнаружит все неудобства и опасности первого, второй способ, то есть торговлю которая является не менее бесчестным и жестоким способом зато более удобным, и что в конечном счете каждый народ непременно проходил через обе эти фазы и каждый в свой черед предавал Европу огню и мечу прежде чем превращался в акционерное общество коммивояжеров как например англичане но что и война и торговля всегда были не чем иным как выражением алчности людей а сама эта алчность есть следствие первобытного ужаса перед голодом и смертью, поэтому-то убивать воровать грабить и продавать в сущности одно и то же простая потребность индивидуума вселить в себя уверенность, как скажем делают мальчишки которые нарочно громко свистят или поют чтобы придать себе мужества если приходится ночью идти через лес, и это объясняет почему хоровое пение наряду с умением обращаться с оружием или стрельбой по мишени входит в программу военного обучения поскольку нет ничего хуже тишины когда, и тут Жорж в бешенстве бросил: «Ну еще бы!», а отец все так же устремив невидящий взгляд на чуть трепещущую в сумерках осиновую рощицу, на ленту тумана медленно сползавшую на дно долины, окутывая тополя, на холмы погружавшиеся во мрак, спросил: «Что это с тобой?» а он: «Ничего ровным счетом ничего Просто нет желания без конца выстраивать слова и еще слова и еще слова В конце концов может и с тебя тоже хватит?» а отец: «Чего?» а он: «Да этих разглагольствований Нанизывания этих…», и внезапно умолк, вспомнив что завтра уезжает, сдержался, отец теперь молча смотрел на него, потом отвел взгляд (трактор уже закончил работу и пыхтя проползал позади беседки, в густой темноте под деревьями выделялось одно только светлое пятно рубашки арендатора взгромоздившегося, взобравшегося на высокое сиденье, скользившее, ни к чему не прикрепленное, призрачное пятно, удалявшееся, исчезнувшее за углом риги, вскоре шум мотора заглох, и тогда все затопила тишина); он уже не мог разглядеть лицо старика, различал только какую-то смутную маску повисшую над огромной расплывчатой массой тяжело осевшей в кресле, и думал: «Да ведь у него горе и он старается скрыть его тоже придать себе мужества Оттого-то он столько говорит Ведь ничего другого в его распоряжении и нет только это тяжеловесное упрямое и педантичное легковерие — скорее даже вера — в абсолютное превосходство знания добытого через то что написано, через эти слова которые его собственный отец простой крестьянин так и не научился расшифровывать, и поэтому придавал им, наделял их некой таинственной, магической силой…»; голос его отца, как бы отзвук той грусти, того неуступчивого и нерешительного настойчивого желания с которым тот пытался убедить себя самого если не в пользе или правдоподобии того что он говорил, то хотя бы в пользе верить в пользу того что говорит, упорствуя в этом для себя одного — как свистит ребенок в темноте пробираясь через лес, — голос этот и сейчас еще доходил до него, но уже пе в темноте беседки не в застойном зное августа, гниющего лета когда что-то окончательно и бесповоротно протухало, воняло уже, разбухало точно кишащий червями труп и в конце концов подыхало, оставляя после себя лишь жалкие отбросы, груду смятых газет в которых давно уже нельзя было ничего разобрать (даже букв, таких знакомых знаков, даже крупных сенсационных заголовков: разве что пятно, тень чуть более серую на сероватости бумаги), теперь они (голос, слова) долетали в холодной тьме где казалось с незапамятных времен бесконечно растянулась длинная вереница невидимых лошадей на марше: словно бы его отец все это время не переставал говорить, Жорж поймав на ходу одну из лошадей вскакивал в седло, так словно просто поднялся с плетеного кресла и сел верхом на один из призраков бредущих по дороге с бесконечно давних времен, а старик все продолжал говорить обращаясь к пустому креслу и в то время как сам Жорж все удалялся, исчезал, упорствовал одинокий голос, носитель пустых и бесполезных слов, сражался пядь за пядью против того что кишело наполняло осеннюю ночь, затапливало ее, погребало в конце концов под своим равнодушным державным топотом.
А может он просто закрыл глаза и тотчас открыл их, его лошадь чуть было не наскочила на идущую впереди, и тогда проснувшись окончательно, он понял что стук копыт теперь смолк и вся колонна остановилась и уже не слышно было ничего кроме шелеста дождя вокруг них, а ночь все такая же черная, пустынная, лишь порой фыркала, храпела лошадь, потом шум дождя снова покрыл все звуки и через некоторое время послышались приказы выкрикиваемые в голове эскадрона и взвод их в свой черед тронулся с места чтобы пройдя несколько метров снова остановиться, кто-то проехал крупной рысью вдоль колонны от головы к хвосту, и при каждом поскоке легко подкованной лошади раздавалось звонкое, металлическое цоканье, и вот, черный на черном, из небытия возник силуэт, проследовал мимо в шорохе мускулов бегущего скакуна, похрустывании сбруи, упряжи, позвякивании металла, темный торс наклоненный вперед к холке лошади, без лица, в каске, апокалипсический, точно сам призрак войны в полном вооружении возник из темноты и снова погрузился в нее, прошло еще довольно много времени пока наконец поступил приказ снова трогаться в путь и почти сразу же они различили первые дома, все еще чуточку темнее чем небо.
Потом они оказались в хлеву, и эта девушка, похожая на некое видение, держала лампу в высоко поднятой руке: все это напоминало одну из старых картин темно-табачных тонов: коричневых (скорее даже битумных) и теплых, не столько так сказать изображавших интерьер какого-нибудь строения сколько, казалось бы, проникавших (проникая одновременно в эту атмосферу острых запахов животных и сена) в некое органическое, утробное пространство, Жорж, слегка оглушенный, слегка обалдевший, часто моргал глазами, у пего жгло веки, он стоял, неуклюжий, окоченевший в погнувшейся тяжелой от дождя одежде, в негнущихся сапогах, раздавленный усталостью, и эта тонкая пелена воздвигнутая грязью и бессонницей между его лицом и окружающей атмосферой была как некий неосязаемый потрескавшийся ледяной пласт, так что ему казалось он мог одновременно чувствовать ночной холод — теперь скорее предрассветный — внесенный, ворвавшийся сюда вместе с ним, все еще сковывавший его (и, подумал он, несомненно помогавший, подобно корсету, держаться на ногах, и еще он смутно подумал что надо поскорее расседлать лошадь и лечь прежде чем он начнет оттаивать, распадаться) и, с другой стороны, ощущать эту разновидность так сказать утробной теплоты в лоне которой нежилась она, нереальная и полунагая, едва или полупробудившаяся ото сна, глаза, губы, все ее тело полно было еще этой ласковой сонной истомой, полуодетая, с голыми икрами, в грубых незашнурованных мужских башмаках на босу ногу несмотря на холод, в какой-то лиловой вязаной шали накинутой на молочно-белое тело, молочно-белую безупречную шею выступавшую из выреза грубой ночной сорочки, окутанная пеленой желтоватого света падавшего от лампы казалось растекавшегося по ее телу из поднятой вверх руки подобно фосфоресцирующей краске, пока наконец Ваку не удалось зажечь фонарь, и тогда она задула лампу, повернулась и вышла в голубоватый рассвет похожий на бельмо на слепом глазу, еще мгновение ее силуэт вырисовывался на сумрачном фоне пока она была здесь в темноте хлева, потом, едва она переступила порог, казалось испарился, хотя они продолжали следовать за ней взглядом не удалился нет но, так сказать, растворился, растаял в этой по правде говоря скорее сероватой чем голубоватой дымке которая без сомнения и была рассветом, потому что надо полагать он все-таки наступил, но явно лишенный всякой силы, всех присущих рассвету качеств, правда можно было смутно различить стенку по ту сторону дороги, ствол толстого ореха, а за ним деревья фруктового сада, но все было одного тона, лишенное красок и валёров, словно бы стенка, орех и яблони (молодая женщина теперь уже исчезла) превратились так сказать в окаменелости, а здесь сохранился лишь их отпечаток на этой непрочной, пористой и однообразно серой субстанции, которая теперь понемногу просачивалась в хлев, когда Жорж обернулся серой маской выступило лицо Блюма, разорванным листком бумаги с двумя дырками для глаз, и с таким же серым ртом, Жорж произносил еще начатую фразу вернее слышал как собственный его голос произносил ее (наверняка что-то вроде: Скажи-ка ты видел эту девицу, она…), потом голос его оборвался, губы возможно еще упорно шевелились среди полного молчания, потом и они тоже перестали двигаться а он все глядел на этот бумажный лик, и Блюм (он снял каску и теперь его узкое девичье лицо казалось еще более узким от прижатых к голове ушей, лицо с кулачок, на девичьей шее торчавшей из жесткого и мокрого ворота плаща словно из скорлупы, такое страдальческое, печальное, женственное, упрямое) спросил: «Какая девица?», а Жорж: «Какая… Да что с тобой?», лошадь Блюма была еще не расседлана, даже не привязана, а сам он стоял прислонившись к стене словно боялся упасть, карабин его все так же висел на ремне за Спиной, у него даже не хватило духу скинуть свое обмундирование, и Жорж во второй раз спросил: «Да что с тобой? Ты болен?», а Блюм пожав плечами, оторвавшись от стены, стал отстегивать подпругу, а Жорж: «Черт побери, да оставь ты лошадь в покое. Иди ляг. Ведь тебя только тронь ты и завалишься…», он и сам почти что стоя спал, но Блюм даже не противился, когда он отстранил его: шерсть на медных лошадиных крупах слиплась от дождя, потемнела, и под седлом тоже была мокрой и слипшейся, от них шел острый, кислый запах, и пока он размещал их с Блюмом поклажу вдоль стены ему все чудилось будто он видит ее, на том самом месте где она стояла за минуту до этого, вернее чувствует, воспринимает ее как некий стойкий, нереальный отпечаток, сохранившийся даже не на сетчатке глаз (он так мало, так плохо видел ее) а, так сказать, в нем самом: что-то теплое, белое как молоко которое она как раз надоила когда они заявились сюда, некое видение озаренное не этой поднятой вверх лампой но само светоносное, словно бы кожа ее была источником света, словно бы этот бесконечный ночной переход не имел иной причины, иной цели как открыть для себя в конце пути эту светопроницаемую врезанную в толщу ночи плоть: не просто женщину но само понятие, символ всякой женщины, то есть (но держался ли он еще на ногах, машинальными жестами отстегивая ремни и пряжки, или уже лежал, засыпая, утопая в одуряющем запахе сена, а его окутывал, обволакивал тяжелый сон)… наспех вылепленные из мягкой глины бедра живот груди округлая колонна шеи и в потайной глубине как в центре у этих примитивных статуй изваянных во всех деталях сокровенные уста как бы заросшие травой нечто названием похожее на животное, на термин из естественной истории — улитка моллюск пульпа вульва — приводящее на память эти морские плотоядные организмы слепые но снабженные ртом и ресничками: зев этой полости первородное горнило которое чудилось он прозревал в утробе мира, подобное тем формочкам в которых ребенком оп научился штамповать пехотинцев и кавалеристов, надо было только чуть примять большим пальцем месиво, горнило откуда лезло это отродье бесконечными рядами как в легенде в полном вооружении и в касках оно кишело умножалось растекалось по поверхности землн наполняя воздух бесконечным гулом, бесконечным топотом армии на марше, бесконечной вереницы черных мрачных лошадей печально покачивавших мотавших башкой, следовавших одна за другой проходивших нескончаемой процессией в монотонном цоканье копыт (он не спал, сохранял полную неподвижность, и теперь это был уже не хлев, не тяжкий пыльный дух пересохшего сена, загубленного лета, но неосязаемое, наводящее тоску, неотвязное истечение самого времени, мертвых лет, и он паря в потемках вслушивался в тишину, ночь, покой, еле уловимое дыхание женщины рядом с собой, спустя некоторое время он различил второй прямоугольник обозначенный зеркалом гардероба в котором отражался темный свет льющийся из окна — всегда пустого гардероба гостиничного номера с двумя-тремя пустыми плечиками, висящими внутри, гардероба (с треугольным фронтоном обрамленным двумя сосновыми шишками) сработанного из того самого желтого цвета мочи дерева с красноватыми прожилками что кажется используют лишь для этих вот сортов мебели обреченных никогда не заключать в себе ничего кроме собственной пыльной пустоты, стать пыльным саркофагом для отраженных призраков многих тысяч любовников, тысяч нагих тел, потных и яростных, тысяч объятий накопленных, собранных в зеленовато-синих глубинах девственного, невозмутимого и холодного стекла, — и он вспоминал:) «…Пока я наконец не понял что это были вовсе не лошади а дождь барабанящий по крыше сарая, и тогда открыв глаза заметил узенькие полоски света просачивающегося сквозь щели между досками перегородки: было должно быть поздно однако еще стоял все тот же белесовато-грязный рассвет в котором она растворилась, который поглотил ее, вобрал так сказать как губка в набухшую водой зарю, вернее насыщенную пропитанную влагой подобно тряпке подобно нашей одежде в которой мы спали и от которой шел запах намокшей шерсти промокаемого сукна, и теперь еще пе совсем проснувшиеся мы тупо глядели в осколок зеркала прикрепленного над матерчатым ведром полным до краев ледяной воды, глядели на свои серые и тоже грязные лица осунувшиеся от недосыпания бледные с плохо выбритыми щеками с всклокоченными волосами в которых застряла солома с ярко-розовыми веками и с застывшим выражением удивления беспокойства отвращения (подобного тому какое испытываешь при виде трупа словно бы опухоль порожденная разложением уже заранее угнездилась начала свою работу в тот самый день когда мы снова надели эти безликие солдатские мундиры, надев вместе с ними, как некое клеймо, эту единую форму грязную маску усталости и отвращения) и тут я отстранил зеркало, мое или вернее медузье лицо закачалось улетая словно бы втянутое сумрачной каштановой глубиной хлева, исчезая с той молниеносной быстротой которую сообщает отраженным образом малейшее изменение угла зрения и вместо него я увидел этих троих в другом конце конюшни, разглагольствующих вернее безмолвных то есть обменивающихся молчанием как другие обмениваются словами то есть некой разновидностью молчания понятного им одним и для них несомненно более красноречивого чем все речи, все трое по виду крестьяне, из тех неразговорчивых недоверчивых скрытных солдат составлявших большую часть личного состава полка, окружили лежавшую на боку лошадь с каким-то непостижимо скорбным выражением на преждевременно изборожденных морщинами лицах где залегла тоска по своим лолнм по усдпиепию по своей скотине но своей черной скупой земле, и я спросил Что случилось что там такое? но они даже пе ответили мне, полагая без сомнения что это бесполезно или возможно что мы говорим иа разных языках тогда я подошел и в свою очередь с минуту смотрел на тяжело дышавшую лошадь. Иглезиа тоже находился здесь но как и остальные он казалось ие слышал меня хотя между ним и мной как я думаю надеюсь могла бы по крайней мере существовать возможность контакта, но конечно быть жокеем значит вроде бы быть также немножечко крестьянином, несмотря на то что по его внешнему виду можно решить, коль скоро он жил в городах или по крайней мере в тесном контакте с городом, позволительно предположить что он все же несколько отличен от крестьянина, раз он держит пари играет и даже пожалуй лишен предрассудков как это часто свойственно жокеям, да и в детстве он пе пас гусей и не гонял на водопой коров а уж конечно таскался по улицам по мостовым городов, но надо думать дело тут не столько в деревне сколько в скотине в обществе в контакте с животными, потому что был он почти таким же скрытным неразговорчивым таким же замкнутым как и любой крестьянин и так же как они вечно занят поглощен (словно бы он ни минуты не способен был оставаться без дела) какой-нибудь неспешной кропотливой работой которую они всегда умеют себе придумать: с того места где я находился (чуточку позади него а он сидел на старой тележке повернувшись ко мне на три четверти спиной, плечи его слегка ходили, он конечно уже надраивал свою или рейшаковскую амуницию, начищал медные пряжки натирал уздечку желтым воском, казалось он возил с собой целый его склад) мне был виден его большой нос, голова клонящаяся вниз словно под тяжестью этого клюва, этой накладной карнавальной штуковины словно приставленной к его лицу в виде лезвия ножа какие несомненно больше не делают со времен этих бретеров итальянского Возрождения закутанных в плащ убийцы откуда как раз и высовывался торчал вперед этот орлиный нос придававший ему одновременно устрашающий и несчастный вид птицы обремененной этим… Где же я читал эту историю думаю в сказке Киплинга где же еще, про животное обремененное клювом, этаким носищем «Врежь в яблочко» говорил он* или «Твой зад видать богат» жокейское выражение означающее «повезло» но даже намека на вульгарность не было в его голосе, скорее уж какая-то чистота, наивность, удивление и еще возмущенное неодобрение как тогда когда он увидел как была оседлана лошадь Блюма и то что несмотря на это она не набила себе холку после столь долгого перехода, его хриплый надтреснутый глухой голосок звучал до странности нежно, чего никак нельзя было ожидать и даже как-то по-детски смиренно что казалось отвергало как некий парадокс эту костлявую морщинистую карнавальную маску если не брать в расчет что по годам он лет на пятнадцать превышал средний возраст нашего полка, и оказался здесь окруженный мальчишками единственно потому что де Рейшак так все устроил, пустил верно в ход свои связи чтобы его прикомандировали к нашему полку и он мог бы оставить его при себе в качестве денщика, да и в самом деле они так сказать пе могли обойтись друг без друга, он без де Рейшака точно так же как и тот без него, нечто вроде высокомерной привязаппости хозяина к своей собаке и благоговейной преданности собаки своему хозяину не стремясь узнать достоин этого хозяин или нет: просто принимая, признавая ни на секунду не подвергая сомнению существующее положение вещей, преисполненный к нему почтения о чем свидетельствовало буквально все например эта его привычка скорее даже мания не уставая поправлять с упорством и верностью слуги тех кто коверкал имя хозяина произнося его как оно пишется: де Рейксаш, а он: «Рейшак тысяча чертей ты все никак в толк не возьмешь: шак «икс» как «ш-ше» а «ше» на конце как «ка» Черт побери богом клянусь ну до чего ж тупица раз десять ему втолковывал значит никогда ты олух этакий на скачках не был вроде бы имечко-то известное…» Гордился этим именем, тем что им присвоены определенные цвета, камзол из блестящего шелка который он носил, розовый с черной перевязью а шапочка черная на зеленом бильярдном фоне ипподрома, гордился этой своей ливреей, однако когда автоматная очередь в упор прошила того другого и я спустя минуту предложил вернуться, посмотреть умер он или нет, Иглезиа кинув на меня внимательный взгляд (так же как незадолго перед тем когда де Рейшак заставил отставшего солдата слезть с запасной лошади на которой тот молил нас разрешить ему ехать, Иглезиа спокойно сказал мне минуту спустя: Это был шпион, а я: Кто? а он, пожимая плечами: Тот тип, а я: Шпи… Да с чего ты взял? а он тогда посмотрел на меня своими рачьими глазами, таким же озадаченным взглядом слегка осуждающим с мягкой укоризной и в то же время взглядом удивленным словно бы он силился понять меня, снисходя к моей глупости, явно ошеломленный и шокированный как если бы вдруг услышал что кто-то проклинает офицеров и посылает, отправляет к дьяволу его де Рейшака который теперь-то уже наверняка попал туда — к дьяволу — уж наверняка), он видно пытался пробиться сквозь эту пленку корку как я чувствовал сковывавшую мое лицо точно парафином, растрескавшуюся морщинами, непроницаемую, отгородившую меня от всего, сотканную из усталости сна пота и пыли, его собственное лицо сохраняло все то же недоверчивое неодобрительное и мягкое выражение, когда он сказал: «Что посмотреть-то?», а я: «Умер он или нет. Ведь в конце-то концов даже стреляя вот так в упор этот мерзавец мог и промазать, может он только ранил его или только убил под ним лошадь потому что лошадь упала а мы видели как он выхватил саблю и…», тут я умолк поняв что понапрасну теряю время, что для него и вопроса-то не возникало вернуться и посмотреть, не из трусости вовсе просто он наверно спрашивал себя почему во имя чего (и не находил и впрямь ответа) станет он рисковать своей шкурой и совершать нечто такое за что не было ему заплачено и что не было ему недвусмысленно приказано, задача эта несомненно была выше его разумения: вот наводить лоск на сапоги де Рейшака начищать до блеска его амуницию ходить за его лошадьми и выигрывать на скачках это было его работой и он выполнял ее с той старательной дотошностью доказательства коей давал в течение пяти лет объезжая для него, и не одних только лошадей как рассказывали, седлая вскакивая также и на его… по чего только не рассказывали о нем о них…»