Давид Гроссман - С кем бы побегать
Ее глаза были прикованы к его губам, как будто она пыталась вызвать желанные слова.
— Или же повелела передать, что всё там благолепно устроилось? А, верно? Что опасность миновала? Так и сказывала тебе? Не так ли?
Асафу подумалось, что сейчас он являет точную иллюстрацию к словам его сестрицы Релли: «Твое счастье, Асафи, — с такой физиономией, как у тебя, худшее всегда позади».
— Но подожди минуточку! — Глаза монашки сузились. — Уж не из них ли ты, не дай Бог, из этих вурдалаков? Толкуй наконец, ты из этих? Так знай же, что я, сударь, не боюсь!
И она топнула так, что Асаф отшатнулся.
— Что ты язык проглотил? Что ты с ней сотворил? Я вот этими дланями растерзаю тебя на части, если ты хоть перстом дотронулся до моей девочки!
Тут собака внезапно заскулила, Асаф вздрогнул, опустился на корточки и принялся гладить ее обеими руками. Однако собака продолжала скулить, дрожа всем телом и напоминая ребенка, очутившегося между ссорящимися родителями и неспособного больше выносить этого. Без колебаний Асаф растянулся на полу рядом с ней, гладя, обнимая, шепча на ухо. Он будто и забыл, где находится, забыл о монашке, он изливал всю свою нежность на эту несчастную, запутавшуюся псину. А монашка молча, в изумлении смотрела на этого полувзрослого парня, изучающе вглядывалась в его серьезное детское лицо с черной челкой, с редкими подростковыми прыщиками.
Но тут до Асафа дошли ее слова, он вскинул голову:
— Так она — девочка?
— Что? Кто? Да, девочка… нет, дева. Примерно как ты…
Монашка откашлялась, легкими прикосновениями пальцев пробежалась по своему лицу, не сводя глаз с Асафа — глядя, как он утешает и урезонивает собаку, терпеливо и нежно разглаживая собачьи всхлипы, пока окончательно не угомонил их и пока карие собачьи глаза снова не засветились.
— Ну все, все, вот видишь — все в порядке, — пробормотал Асаф, затем встал и снова замкнулся в себе.
— Ну хоть растолкуй ты мне, — сказала монашка, уже совсем иным тоном, в котором сквозили лишь горечь и разочарование. — Если ты ее не ведаешь, то как же ты домыслил принести сюда воскресную пиццу? И как эта собака дозволила тебе вести ее? Ведь никому в целом свете, никому, кроме Тамар, она не дозволила бы себя привязать. Или ты такой младенец Соломон, сведущий в языке тварей земных?
Вздернув маленький подбородок, она требовательно ждала ответа. Асаф неуверенно пробормотал, что, мол, нет, никакой это не язык тварей земных, а просто… как бы сказать… Если честно, он понимал далеко не все из того, что монашка говорила. Она так быстро тараторила, вставляла какие-то странные слова, и говор у нее был с каким-то придыханием — как у очень-очень старых иерусалимцев, да и вообще ответов она не дожидалась, сыпала все новыми и новыми вопросами.
— Однако ты наконец отверзешь уста свои? — нетерпеливо выпалила она. — Панагия му![2] Доколе ты станешь язык глотать свой?
Асаф встряхнулся и рассказал вкратце, что он работает в мэрии и что этим утром…
— Погодь минуточку! — оборвала его монашка. — Что ты мчишься? Не разумею я: ведь ты же зелен еще, дабы в трудах пот лить.
Асаф улыбнулся про себя, сказал, что пот льет лишь в каникулы, когда совершенно свободен от… И она снова перебила:
— Свободен? Так тебе дарована совершенная свобода? Скорей ж, скорей, поведай мне, где же пребывает это райское, дивное место!
И Асаф объяснил, что имел в виду обычные летние каникулы, и теперь уже была очередь монашки улыбаться.
— А-а, каникулы разумеешь, прекрасно, продолжай! Да только поведай прежде, как раздобыл ты столь дивную работу?
Асаф удивился этому вопросу. Какое отношение его работа имеет к собаке и почему его персона вообще так интересует ее? Но он, похоже, и впрямь интересовал эту странную монашку. Она придвинула себе маленькое кресло-качалку, уселась, сложила руки на слегка расставленных коленях и, легко качнувшись, спросила, превеликое ли наслаждение он получает от трудов своих, и Асаф ответил, что не особо превеликое — он регистрирует жалобы жителей по поводу лопнувшего водопровода или потекшей канализации, но большую часть времени просто проводит как во сне…
— Как во сне? — Монашка так и подскочила. — Сидишь и сны зришь наяву? Да еще за плату? О, вот ты и заговорил! Кто сказал, что не умеешь ты разговаривать? Ну а что же ты зришь во снах своих? Поведай! — И в предвкушении даже коленками пристукнула.
Асаф смутился еще больше и принялся объяснять, что он не совсем видит сны, а так только, наяву… думает разные мысли о всяких там вещах…
— Но о каковых вещах, вот в чем вопрос! — В глазах монашки явственно полыхнуло нечто бесовское, а все лицо ее выразило столь глубокую заинтересованность, что Асаф вконец смешался.
Что же, рассказывать ей о Дафи? О том, как бы от нее отделаться так, чтобы не поругаться с Рои? Он растерянно взглянул на монашку. Ее темные глаза были жадно прикованы к его губам, и на какой-то шальной миг он подумал, что и вправду расскажет ей чуть-чуть… А что — для понта, она все равно ничего в этом понять не способна, тысячи световых лет разделяют их миры.
— Да? — поторопила монашка. — Снова ты смолк, милый? Невзначай отсох твой язык? Не дай тебе Бог прервать лишь зародившуюся историю!
Асаф пробормотал, что это так, просто глупости.
— Нет, нет, нет! — Старушка ударила в ладоши. — Не бывает глупых историй. Знай же, что всякая история связана во глубине своей с великой истиной, даже ежели истина нам неведома!
— Но это правда обычная глупая история, — возразил Асаф и тут же невольно улыбнулся, потому что ее губы сложились в хитрую усмешку — так усмехаются маленькие девочки, загнавшие взрослого в угол.
— Хорошо. — Монашка притворно вздохнула и скрестила руки на груди. — Поведай мне, в таком разе, твою обычную глупую историю. Но зачем ты стоишь? Слыхали вы о таком? — Она изумленно огляделась вокруг. — Хозяйка расселась, а гость стоймя стоит!
Она проворно вскочила и подвинула ему высокий стул с прямой тяжелой спинкой.
— Прошу садиться, а я принесу кувшин водицы и немного угощения. Что скажешь, если я нарежу нам свежий огурец и пом-мидор? (Она так и сказала: «пом-мидор».) Не всякий день случается здесь столь важный гость, из мэрии! Динка, сиди тихонько. Ты знаешь, что дадено будет и тебе.
— Динка? — переспросил Асаф. — Ее так зовут?
— Да. Динка. А я, — она подмигнула собаке, — я кличу ее Укрощение Строптивой, и Непокорная Дщерь,[3] и Голубка Моя, и Златовласка, и Скандальяриса, и еще ста двадцатью одним именем, верно, свет очей моих?
Собака смотрела на старуху с любовью, навостряя уши каждый раз, когда упоминалось ее очередное имя, и что-то незнакомое и неясное задело вдруг Асафа, словно легкое прикосновение. «Динка и Тамар, — подумал он. — Динка Тамар и Тамар Динки». И на миг увидел их, льнущих друг к другу в нежном, ласкающем единстве. Но тут он вспомнил, что это и правда не его дело, и поспешно отогнал видение.
— А тебя как?
— Что как меня?
— Как тебя кличут?
— Асаф.
— Асаф, Асаф, псалом Асафа… — пропела монашка себе под нос и почти бегом поспешила на кухоньку.
Через цветастую занавеску он слышал, как она режет овощи и напевает. Вернувшись, монашка поставила на стол большой стеклянный кувшин, в котором плавали ломтики лимона и листья мяты, и тарелку с нарезанными огурцом и помидором, а также с маслинами, колечками лука и кубиками брынзы, и все это было полито оливковым маслом. Она села напротив Асафа, вытерла ладони о фартук, повязанный поверх рясы, и протянула ему руку:
— Теодора. Дочь греческого острова Ликсос. Последняя из жителей несчастного сего острова ныне сидит с тобою за трапезой. Прошу, откушай, сын мой.
Напротив двери маленькой парикмахерской в квартале Рехавия Тамар надолго остановилась, не решаясь войти. Час был вечерний, завершался тягучий и ленивый июльский день. Чуть ли не целый час она вышагивала взад-вперед по тротуару перед парикмахерской, разглядывая в большом витринном стекле свое отражение и старика-парикмахера, стригшего старика-клиента.
«Стариковская парикмахерская, — думала Тамар. — То, что надо. Здесь меня не призна́ют».
Два старца дожидались своей очереди. Один читал газету, а другой, почти совершенно лысый — что он вообще здесь делает! — с круглыми водянисто-стеклянными глазами, не умолкая болтал с парикмахером. Волосы льнули к спине Тамар, словно умоляя их помиловать. Вот уже шесть лет, с десятилетнего возраста, она не стриглась. Не решалась на это даже в те годы, когда хотела навсегда забыть, что она девочка. Волосы были удобной защитой от мира, завесой, за которой она могла укрыться, они становились знаменем свободы, когда, неукротимые и летучие, развевались вокруг нее. Раз в несколько месяцев, в редкие приступы заботы о своей внешности, Тамар заплетала волосы в толстые косы, укладывала на макушке и чувствовала себя взрослой и женственной — почти красивой.