Герман Дробиз - Мальчик
Он уже почти просил противника, чтобы тот начинал, так как почему-то был уверен, что первый удар должен быть легким, нестрашным, условным, что это будет еще не сам бой, а только сигнал, знак готовности. Вероятнее всего, его ударят в грудь или в плечо, и он тут же решил, что в ответ ткнет тоже в плечо, вот сюда, в острый кончик отложного воротника рубашки. И когда тот настроился ударить, он поймал это мгновение: напрягся, оцепенел. У бывшего приятеля сузились глаза, он оскалился, и по щеке протянулась четкая, как по линейке проведенная, складочка; все лицо стало именно таким неприятным и отталкивающим, какое и следовало вообразить заранее, чтобы возненавидеть. И вдруг стало ясно, что он ударит сильно, по-настоящему. Так и произошло.
Он ударил изо всех сил прямо в нос, сразу пошла кровь. Уверенность в том, что первый удар будет условным, была так велика, словно относительно него было заключено торжественное соглашение, чуть ли не дана взаимная клятва, и вот она вероломно нарушена. Больше от обиды, чем от боли в моментально распухшем носу, он, не ответив на удар, разревелся, и этим позорным густым младенческим ревом закончилась его первая настоящая драка.
Разочарованные ее краткостью, секунданты, настроившиеся на долгое зрелище, никак не хотели поверить, что она закончилась; и его секундант нашел, что ударивший первым что-то сделал неправильно, ударил без команды, хотя ни о какой начальной команде, кроме свиста, внятно исполненного распорядителем, заранее не договаривались; тем не менее и распорядитель взял сторону недовольного секунданта; разбирательство завершилось тем, что этот секундант и распорядитель подрались с победителем и его секундантом; они забарахтались в узкой щели, теснясь подальше от гвоздей, и вскоре победитель тоже ревел, получив меткий удар от распорядителя. Ревел он тоже, надо думать, не от боли, а от обиды: после своей легкой, блестящей победы у него уже не было желания драться, его вынудили, он не нашел сил вдохновиться на второй бой, не преуспел в нем, и это почти полностью уничтожило удовлетворение победой.
Во дворе раздался зычный голос матери победителя, с повелением немедленно объявиться и идти домой. Кто-то выкрикнул все прекращающий «Атас!», все полезли на забор, очутились в городском саду, где и разбрелись в разные стороны: победитель со своим секундантом направился обходным путем в родной двор, чтобы по пути утереться и предстать перед матерью в подходящем виде; проигравший, всхлипывая и мешая слезы со все еще идущей из носу кровью, побрел по аллейке, отмахиваясь от утешений, щедро предлагаемых его секундантом и распорядителем; наконец они оставили его одного, он прошел в беседку, утонувшую в зарослях отцветающей сирени, уткнулся лбом в столбик и дал волю всем оставшимся в нем слезам.
Теперь он наверняка знал, что он — трус, и трус безнадежный; он понял, что мир разделен на тех, кто умеет ударить первым, и на тех, кто может ударить только в ответ; он же не принадлежал даже ко вторым; в нем живет страх, запрет, в нем поселилась тайная сила, хватающая его за руки и не дающая возможности ни первым, ни вторым, ни двадцать вторым ударить по человеческому лицу.
С тех пор как ему во сне пришло первое стихотворение, больше с ним такого не повторялось. Были стихотворения, сложившиеся легко и быстро, но когда это происходило, он видел себя со стороны: вот сидит мальчик и сочиняет стихи.
Надо сказать, это его увлечение почти не было замечено в семье, к нему отнеслись спокойно, как к любому другому его детскому делу — рисованию, играм. Но он и сам не испытывал потребности показывать свои стихи, его даже устраивало невнимание окружающих: пусть думают, что для него это такое же баловство, как вырезание елочных украшений. Он-то знает, что будет поэтом, но — когда станет большим, а пока и говорить об этом нельзя: засмеют. Дворовые приятели, пацаны, и вовсе не знали о тетрадке со стихами — для них, он боялся, в сочинительстве было что-то позорное, девчоночье, близкое к обучению игре на фортепиано и скрипке или участию в танцевальном кружке. Пусть, пусть все думают, что он обыкновенный мальчик, как другие; когда-нибудь они прозреют.
Он не сомневался, что у него есть талант, но кое-что смущало и настораживало. Во-первых, талант был в нем не всегда, во-вторых, его присутствие не обязательно радовало, а пропажа не всегда пугала, он порою и не горевал при его исчезновении — словно выздоравливал от легкой, необременительной простуды и чувствовал себя здоровее и проще.
Когда он сочинял, то испытывал настоящий прилив вдохновения, но уже и в эти минуты чувствовал, что на бумагу переносится не совсем то, что вихрем слов и строк кружит голову; однако то, что оставалось на бумаге, принадлежало ему, было им изготовлено, и ему никогда не хотелось уничтожить написанное и попробовать написать о том же заново. Постепенно он привыкал к новому стихотворению, и оно начинало нравиться ему. А то, каким оно могло быть и не стало, забывалось.
Еще настораживало, что уж очень он любит подсчитывать, сколько их у него; он подозревал, что эта подробность ничего не решает, но количество его все же волновало. У него все время были именно количественные планы: исписать полностью тетрадку или написать десять стихотворений за неделю. Нелепость некоторых из них он ощущал тут же, при их рождении, но, стыдясь, все-таки рассматривал их всерьез. Например, долго убеждал себя, что было бы замечательно написать стихи про всех известных ему птиц. Бродил в облетевшем городском саду, и не воспетые им птахи вспархивали из голых кустов сирени, бузины, боярышника, нимало не горюя о своей невоспетости. И впрямь они были и без стихов прекрасны! В цветных пятнышках, в пепельно-серых тонах, все эти синицы, чечетки, жуланы, чижи были столь восхитительны, что он понимал, что никогда не найдет слов, которыми можно было бы передать впечатление от маленькой птицы, вцепившейся кривыми коготками в стылую ветку рябины, и никогда не опишет, как дергается, пульсирует ее тельце, как она странно, боком-боком разглядывает побуревшую ягоду возле себя и — цоп! — заглатывает ее грациозно и хищно… А если бы даже суметь написать об этом? О чем это будет? Ни о чем.
В третьем классе он приступил к сочинению повести о школьниках, придумал, как ему казалось, длиннющую историю целого класса и был очень удивлен, когда, не закончив и половины тетради, пришел к финалу. Тога он переписал ее на четвертушках тетрадного листа с широкими полями, далеко расставляя строчки, и соорудил с помощью ниток и клея подобие книжки. Книжка получилась довольно толстенькой. Повесть — не стихи, и, поразмыслив, он отважился показать ее одному из дворовых приятелей. Приятель с любопытством подержал ее в руках, перелистал. Взвесил на ладони и сказал, что, да, это, в общем-то, книжка, но она не идет ни в какое сравнение с романом, который сочинил один знакомый пацан, живущий по ту сторону городского сада. И он пальцами показал толщину романа.
Существует пацан, написавший такую толстенную книгу? И он живет на соседней улице?! Мальчику страстно захотелось увидеть книгу и ее автора.
Романист жил в первом этаже двухэтажного барака. Покосившаяся дверь прочертила в глинистой почве отполированный дугообразный след. Открыв ее, мальчики попали в комнату, обставленную с бедностью, заметной даже в те времена. Сбитый из разных по ширине и толщине досок стол на шатких ногах, ручной умывальник в углу с засохшими брызгами мыльной пены, посудный шкафчик, густо вымазанный охрой и запертый на деревянную щеколду, два венских стула, фикус на табуретке и герань на подоконнике составляли ее убранство. Дверной проем, ведущий в другую комнату, не имел двери, в нем висела сборчатая ситцевая занавесь. Тем не менее, если верить приятелю, здесь жил создатель настоящей книги. Он и вышел тотчас на скрип непослушной двери, которая, открывшись и в очередной раз прокатившись по глине, никак не хотела возвращаться на свое место. Создатель оказался пацаном лет двенадцати, высоким, худым, со светлыми волосами вразлет и спокойными серыми глазами. Он был в застиранной рубашек чугунного оттенка, бурых холщовых штанах и, как и пришедшие к нему гости, босой. Он молча глядел на них, ни о чем не спрашивая, как бы заранее зная, зачем они пришли. Приятель объяснил, что мальчику хотелось бы посмотреть книгу, потому что он не верит, что она есть.
— Я верю, — поспешил поправить мальчик. — Я так не говорил.
Приятель скривил физиономию, словно подавая ему безгласный знак, смысл которого сводится к тому, что создатель не очень охотно показывает книгу и его надо раззадорить сомнением в ее существовании. Мальчик понял знак, но не мог догадаться, как действовать и что говорить. Приятель поэтому продолжал бороться в одиночку.
— А я ему говорю: сам видал. Во какая! — В восклицании был и размер книги, и оценка ее художественных достоинств. — Повесть про рыцарей!