Дина Рубина - Камера наезжает!
По замыслу чиновников министерства эти обогащенные духовными богатствами мировой культуры пастухи обязаны были вернуться в родные места, чтобы затем в должности худрука в сельском клубе способствовать просвещению масс.
Но – огни большого города… Всеми пальцами повисшего над пропастью пастуха, до судорог эти ребята цеплялись за чудно бренчащую жизнь, и в результате оставались в городе почти все. Старая история. И лишь немногие из них впоследствии работали по специальности, дирижерами-хоровиками, руководителями народных ансамблей и хоров. Редко кто, помахивая палочкой, дирижировал хором Янгиюльской кожгалантерейной фабрики, исполняющим песню Хамзы Хаким-заде Ниязи «Хой, ишчилар!» – что значит «Эй, рабочие!»… Редко, редко кто.
Чаще они уходили в область коммерции, казалось бы абсолютно противоположную тем тонким материям, к которым их приобщали в Институте культуры. Во всяком случае, несколько раз я встречала то одного, то другого своего бывшего студента за прилавком какого-нибудь обувного магазина, и, просияв, он шептал мне интимно: «Есть хароши артыпедишски басаножькя»…
Я получила распределение в Институт культуры после окончания консерватории. И хотя к тому времени уже было ясно, что не музыка выцедит мою душу до последней капли горького пота, мама все же считала, что запись в трудовой книжке о преподавательской деятельности в институте в дальнейшем благотворно скажется на сумме моей пенсии.
Вообще, при всей артистичности и склонности орнаментировать свою нелегкую жизнь преподавателя обществоведения, мама почему-то всегда была озабочена будущим «куском хлеба» для своих детей.
Музыка – это кусок хлеба, утверждала она, десять частных учеников в неделю уберегут тебя от такой собачьей жизни, как моя.
Отец считал, что я должна бросить все. Он так и говорил – наплюй на всех. Ты – писатель. Ты – крупная личность. (К тому времени были опубликованы три моих рассказика. Папа часто их перечитывал и, когда его отрывали от этого занятия, сатанел.)
Он болезненно гордился мной, его распирало родительское тщеславие, принимавшее порой довольно причудливые формы.
Однажды моя сокурсница, вернувшись из Москвы и с упоением рассказывая об экскурсии на Новодевичье кладбище, добавила со вздохом белой зависти: «Какие люди там лежат! Нас с тобой там не похоронят».
Дома за ужином я пересказала ее впечатления, не забыв и последнюю фразу, на мой взгляд довольно смешную.
Папа вдруг изменился в лице и, приподнявшись из-за стола, будто собирался произнести тост, воскликнул:
– В таких случаях говорят только за себя! Ее, конечно уж, на Новодевичьем не похоронят. А тебя – похоронят! – закончил он торжественно, с громадной убежденностью.
Мама, помнится, застыла с ложкой у рта.
Но я все время отвлекаюсь.
Так вот, Институт культуры.
Мне было двадцать два года. Первым делом я на всякий случай сломала замок на двери в аудитории, где проводила уроки.
Тут надо кое-что пояснить.
Строгая пастушеская мораль предков и священное отношение узбеков к девичьей чести абсолютно не касаются их отношения к женщине европейского происхождения – независимо от ее возраста, профессии, положения в обществе и группы инвалидности. По внутреннему убеждению восточного мужчины – и мои мальчики не являлись тут исключением – все женщины-неузбечки тайно или открыто подпадали под определение «джаляб» – проститутка, блудница, продажная тварь. Возможно, тут играло роль подсознательное отвращение Востока к прилюдно открытому женскому лицу.
И хотя к тому времени, о котором идет речь, уже три десятилетия красавицы узбечки разгуливали без паранджи, в народе прекрасно помнили – кто принес на Восток эту заразу.
Ну а я к тому же носила джинсы и пользовалась косметикой яростных тонов – то есть ни по внешнему виду, ни по возрасту не могла претендовать даже на слабое подобие уважения со стороны учеников. Но я знала, что мне делать: строгость, холодный официальный тон и неизменное обращение к студенту на «вы». Я им покажу кузькину мать. Они меня станут бояться. А студенческий страх полностью заглушит скабрезные мыслишки в дремучих мозгах этих юных пастухов. С тем я и начала свою педагогическую деятельность.
Особенно боялся меня один студент – высокий красивый мальчик лет восемнадцати, в розовой атласной рубахе. Его буквально трясло от страха на моих уроках. Я слышала, как шуршит язык в его пересохшем рту. К тому же он, как и большинство его товарищей, почти не говорил по-русски.
Сидя сбоку от пианино, я строго смотрела мимо студента в окно, постукивая карандашиком по откинутой крышке инструмента.
– Что я вам задавала на дом?
Стоя на почтительном расстоянии от меня и полукланяясь, он отвечал робко:
– Шуман. Сифилисска песен… Карандашик зависал в моих пальцах.
– Что-что?! – грозно вскрикивала я. – Как-как?!
От страха под мышками у него расплывались темные пятна.
– Доставайте ноты!
Он суетливо доставал из холщовой, неуловимо пастушеской сумки ноты «Сицилийской песенки».
– Читайте!
Сощурив глаза от напряжения и помогая себе, как указкой, подрагивающим пальцем, он старательно прочитывал: «Си-си-лисска песс…»
Особенно ярко – слово в слово – запомнила я один из таких уроков, может быть, потому, что впервые искра сострадания затеплилась в моей подслеповатой душе.
Накануне мы разучивали «Серенаду» Шуберта. Разумеется, перед тем как приступить к разучиванию самой пьесы, я подробно и внятно, простым, что называется, адаптированным языком объяснила, что это за жанр, когда и где зародился, как развивался…
– Итак, повторяем прошлый урок, – начала я, как обычно, сурово. – Будьте любезны объяснить, что такое «серенада».
Он сидел на стуле, держа на коленях смуглые небольшие кисти рук, и тупо глядел в блошиную россыпь нот перед собой.
– Так что это – «серенада»?
– Ашул-ля, – наконец выдавил он.
– Правильно, песня, – милостиво кивнула я. – На каком инструменте обычно аккомпанирует себе певец, исполняющий серенаду?
Он молчал, напряженно припоминая, а может быть просто – вспоминая смысл того или другого русского слова.
– Ну… – подбодрила я и жестом подсказала: левой рукой как бы взялась за гриф, кистью правой изобразив потренькивание на струнах. Не повернув головы, он скосил на меня глаз и испуганно пробормотал:
– Рубаб-гиджак, дрын-дрын…
– Мм… правильно, на гитаре… Э-э… «серенада», как вы знаете – «ночная песнь», исполняется под балконом… чьим?
Он молчал, потупившись.
– Ну? Чьим?.. – Я теряла терпение. – Для кого, черт возьми, поется серенада?
– Там эта… девчонкя живет… – помявшись, выговорил он.
– Ну-у, да, в общем… что-то вроде этого… Прекрасная дама. Так, хорошо, начинайте играть…
Его потные пальцы тыкались в клавиши, тяжело выстукивая деревянные звуки.
– А нельзя ли больше чувства? – попросила я. – Ведь это песнь любви… Поймите. Ведь и вы кого-нибудь любите?
Он отпрянул от инструмента и даже руки сдернул с клавиатуры.
– Нет! Нет! Мы… не любим!
Этот неожиданный и такой категоричный протест привел меня в замешательство.
– Ну… почему же?.. – неуверенно спросила я. – Вы молоды, э… э… наверняка какая-нибудь девушка уже покорила ваше… э… И вероятно, вы испытываете к ней… вы ее любите…
– Нет! – страшно волнуясь, твердо повторил мой студент. – Мы… не любим! Мы… женитц хотим!
Он впервые смотрел прямо на меня, и в этом взгляде смешалась добрая дюжина чувств: и тайное превосходство, и плохо скрытое многовековое презрение мусульманина к неверному, и оскорбленное достоинство, и брезгливость, и страх… «Это ваши мужчины, – говорил его взгляд, – у которых нет ничего святого, готовы болтать с первой встречной „джаляб“ о какой-то бесстыжей любви… А наш мужчина берет в жены чистую девушку, и она всю жизнь не смеет поднять ресниц на своего господина…»
Конечно, я несколько сгустила смысл внутреннего монолога, который прочла в его глазах, облекла в слишком литературную форму… да и разные, весьма разные узбекские семьи знавала я в то время… Но… было, было нечто в этом взгляде… дрожала жилка, трепетал сумрачный огонь…
Именно после этого урока в голову мою полезли несуразные мысли о том, что же такое культура и стоит ли скрещивать пастушескую песнь под монотонный звук рубаба с серенадой Шуберта.
А вдруг для всемирного культурного слоя, который век за веком напластовывали народы, лучше, чтобы пастушеская песнь существовала отдельно, а Шуберт – отдельно, и тогда, возможно, даже нежелательно, чтобы исполнитель пастушеской песни изучал Шуберта, а то в конце концов от этого получается песня Хамзы Хаким-заде Ниязи «Хой, ишчилар!»…
Может, и не буквально эти мысли зашевелились в моей голове, но похожие.
Я вдруг в полной мере ощутила на себе неприязнь моих студентов, истоки которой, как я уже понимала, коренились не в социальной и даже не в национальной сфере, а где-то гораздо глубже, куда в те годы я и заглядывать боялась.