Ингеборг Бахман - Рассказы
Глаза у Мары горели.
— Только не говори так, не говори! Какая ты подлая, подлая. Если бы ты знала, что ты со мной делаешь… Думаешь, я допущу, чтобы ты пошла на вокзал и вернулась с ним вместе! Тебе хорошо в его объятиях? Хорошо? Правда?
Шарлотта молчала. Она была в такой ярости, что не могла произнести ни слова.
— Ты любишь его? Нет? Говорят… а-а, люди всякое говорят… — Она пренебрежительно махнула рукой. — Ах, до чего же я все это ненавижу! До чего ненавижу Вену! Все эти лекции, этих болтунов, этих мужчин, женщин, академиков — все-все! Ты одна, с тех пор как я тебя увидела… Ты совсем не такая. Совсем. Или ты лжешь!
Интересно, кто это что-то говорит? И что именно?
— Иначе бы я не пришла. Ни за что не пришла бы… Клянусь!
— Но ведь это же… — Шарлотта не могла продолжать. Пошатываясь, она встала. Встала и Мара. Они стояли одна против другой. Мара совсем неспешно ее возбуждение тем временем почти улеглось — смахнула со стола стакан, потом второй, поскольку же оба стакана бесшумно покатились по ковру, она схватила пустую вазу и швырнула ее в стену, а следом шкатулку, из которой со стуком полетели и распрыгались по стульям ракушки и камни.
Шарлотта искала в себе силы для гнева, для крика, ярости, брани. Но силы оставили ее. Она просто наблюдала, как девчонка крушит одну вещь за другой. Казалось, разгром длился долго, как пожар, наводнение, снос дома. Вдруг Мара нагнулась, подняла два больших осколка от блюда для фруктов, приложила один к другому и сказала:
— Такая красивая тарелка. Прости меня. Ты, наверно, любила эту тарелку. Прости, пожалуйста.
Шарлотта — без сожаления, без малейшего волнения — считала вещи, которые были разбиты вдребезги или повреждены. Их было совсем немного, но она готова была причислить к ним все, что еще находилось в комнате, чтобы лучше представить себе масштабы возможного разрушения, ведь с таким же успехом могло быть перебито все. Она ведь только наблюдала, не шевельнув пальцем, не открыв рта, как с грохотом и звоном билась одна вещь за другой.
Шарлотта нагнулась, собрала ракушки и камни, смела в кучу осколки, — так и передвигалась по комнате нагнувшись, чтобы не поднимать глаз и не смотреть на Мару, потом бессильно выронила из рук несколько черепков, словно наводить здесь порядок уже не имело смысла. Она сидела на корточках на полу, среди затянувшегося молчания. Ее чувства, ее мысли выбились и привычной колеи и неслись, не разбирая дороги. Она дала им полную свободу.
Она была свободна. Ничто на свете не казалось ей невозможным. Почему бы ей не начать жить с существом, устроенным так же, как она сама?
Но теперь Мара стала возле нее на колени, заговорила с ней, настойчиво ее увещевала:
— Любимая, ты только не думай, пойми, мне так жаль, сама не знаю, что это на меня нашло. Послушай, ну будь немножко добрей, я же с ума схожу, с ума схожу по тебе, я бы хотела, мне кажется, я смогла бы…
Шарлотта думала: никак не возьму в толк, о чем она говорит. Ведь мужчины в такие минуты говорили слова, за которые можно было уцепиться. Не могу слушать Мару, ее вялые речи, все эти никчемные словечки.
— Послушай-ка меня, Мара, если ты действительно хочешь знать правду. Мы должны попытаться поговорить, по-настоящему поговорить друг с другом. Попытайся. (Конечно, она вовсе не хочет знать правду, к тому же возникает вопрос, как должна называться эта правда о нас обеих. Для этого еще нет слов.) Я не могу понять, что ты говоришь. Ты слишком туманно выражаешься. Не могу представить себе ход твоих мыслей. У тебя в голове, должно быть, все крутится как-то иначе.
— Бедная моя голова! Ты бы ее пожалела, погладила, сказала бы, что ей думать.
Шарлотта принялась послушно гладить Мару по голове. Потом перестала. Однажды она уже это слышала — не слова, интонацию. Она сама нередко так разговаривала, особенно в первое время их близости с Францем. В этот тон она впала еще до встречи с Миланом, она плела голосом кружева, и Франц вынужден был слушать ее напев, полный несуразностей, она его забалтывала, гримасничая, слабая — сильного, неразумная — разумного. Она пускала в ход те же слабости, какие сейчас использовала Мара по отношению к ней, а потом он вдруг оказывался в ее объятиях, она вымогала у него ласки, когда его занимало что-то совсем другое, так же, как сейчас их вымогала у нее Мара, и она вынуждена была ее гладить, быть доброй, быть умной.
Но теперь она знала, что к чему. С ней этот номер не пройдет. Или?.. Скорее всего, ей совсем не поможет, что она раскусила эту девушку и теперь видит ее насквозь благодаря тому, что вдруг вспомнила и увидела самое себя. И она сразу почувствовала себя значительно старше оттого, что это создание разыгрывало перед ней ребенка, унижалось перед ней и возвеличивало ее ради своей цели. Шарлотта еще раз робко провела рукой по ее волосам, она с удовольствием бы ей что-нибудь обещала. Какие-нибудь сладости, цветы или бусы. Просто для того, чтобы та наконец оставила ее в покое. Чтобы она, Шарлотта, могла наконец встать и подумать о чем-нибудь другом, чтобы можно было наконец прогнать этого маленького назойливого зверька. Она думала о Франце и спрашивала себя, неужели он тоже порой страдал от ее назойливости и не прочь был бы прогнать этого маленького зверька, чтобы обрести покой.
Шарлотта встала, заметив, что занавеси на окнах не задернуты. Правда, теперь она охотно оставила бы окна освещенными, открытыми для желающих заглянуть. Ей больше нечего было опасаться. Иметь значение отныне будет только то, что думает и считает она сама, а вовсе не то, что ей вбивали в голову и как разрешали жить другие.
Если бы она стала жить с Марой… Тогда бы, например, она предпочла пойти работать. Хотя работала она всегда с охотой, но ее работа не была проклятьем, принуждением, насущной необходимостью. Кроме того, ей нужен был кто-то возле себя, рядом с собой, под собой, существо, для которого она бы не только работала, но и которого она ввела бы в общество, кому задавала бы тон, определяла ценность того или иного начинания, выбирала время и место.
Она окинула взглядом комнату. Мебель подбирал Франц, за исключением лампы в спальне и нескольких ваз. Мелочи. В этой квартире не было, в сущности, ни одной вещи, привнесенной ею. И думать нечего о том, что, пока она живет с мужчиной, когда-нибудь в какой-нибудь квартире хоть что-нибудь будет исходить от нее. Когда она ушла из дома, то год жила с одним студентом в комнате с пыльными шелковыми абажурами, плюшевыми креслами и стенами, сплошь заклеенными плакатами и дешевыми репродукциями современной живописи. Ни разу не осмелилась она что-нибудь там изменить — это была его среда обитания. Теперь она жила среди стройного порядка, принадлежащего Францу, а если она бросит Франца, то переместится в какой-нибудь другой порядок, с вычурной старинной или с крестьянской мебелью или с коллекцией оружия, — так или иначе, в какой-то порядок, не ею созданный, и это никогда не изменится. По правде говоря, она теперь и не знала, чего желает для себя, ибо желать ей было уже нечего. Разумеется, Франц при каждой покупке ее спрашивал: "Тебе нравится? Как на твой взгляд? Может, лучше синего цвета?" И она говорила, что думала, а именно: "Синего". Или: "Стол лучше бы пониже". Однако свое желание она могла выразить, только когда он задавал вопросы. Она взглянула на Мару и улыбнулась. Носком ноги толкнула стол. Это было кощунство. Она кощунствовала против "нашего стола".
Мару она сумеет подчинить себе, направлять и подталкивать. У нее будет кто-то, кто волновался бы перед ее концертом, кто держал бы для нее наготове теплую кофту, когда она, вспотевшая, выйдет из зала; кто-то, для кого важно просто участвовать в ее жизни и для кого она станет мерой всех вещей; кто-то, для кого важнее содержать в порядке ее белье, стелить ей постель, чем удовлетворять собственные честолюбивые помыслы, — прежде всего кто-то, для кого важнее мыслить ее мыслями, чем иметь какую-то собственную мысль.
И вдруг ей подумалось, что теперь она знает, чего ей недоставало и что она втайне искала все эти годы: вот такое длинноволосое слабое существо, на которое можно опереться, которое подставит плечо всякий раз, когда почувствуешь себя безутешной, измученной или зарвавшейся; которое можно позвать и отослать, и о котором справедливости ради надо заботиться, тревожиться, и на которое можно злиться. Никогда не могла она злиться на Франца, никогда не могла на него накричать, как он порой кричал на нее. Она никогда не решала. Решал он (или решали они оба, как, скорее всего, сказал бы Франц, но все-таки решал всегда он, не отдавая себе в том отчета, а она другого и не желала…). Хоть ему и нравилась ее самостоятельность, ее работа, а ее успехи его радовали и он утешал ее, когда ей не удавалось совместить эту работу с домашними делами, и многое ей спускал, насколько в семье один может спускать другому, она все же знала, что он не способен предоставить ей право на свое, отдельное несчастье, на собственное одиночество. Она разделяла его несчастье или притворялась, изображая сочувствие, иногда все это было в ней неразделимо — притворство, любовь, дружба. Но важно было не то, сколько в ней искренности и сколько стремления маскироваться, важно было, что эта проблема стояла только перед ней, что она часто ее волновала, а она даже не представляла себе возможности ее решить.