Марио Бенедетти - Передышка
Робледо и Сантини диктовали цифры, я печатал на машинке. К восьми вечера у меня разболелась спина, под левой лопаткой. К девяти я перестал обращать внимание на боль, печатал и печатал цифры, а они диктовали охрипшими голосами. Кончили наконец. Все молчали. Те, из экспедиции, уже ушли. Мы втроем отправились на Площадь, в Сорокабану, я угостил их кофе, и — чао. Кажется, ребята немного сердиты, что я выбрал именно их.
Четверг, 28 марта
Долгий разговор с Эстебаном. Я выложил свои сомнения относительно справедливости его назначения. Я не требовал, чтобы он отказался. Где там, я же знаю, сейчас так поступать не принято. Просто я был бы рад, если бы он сказал, что ему неловко. Ничего похожего. «Пустяки, старик, ты все еще живешь в прошлом веке». Вот как он мне ответил. «В наше время никто не обижается, если явится вдруг ловкач и обгонит его по службе. А знаешь, почему они не обижаются? Потому что любой сделает то же самое, как только случай подвернется. И я уверен — злиться на меня никто не станет, завидовать будут, это так».
И тогда я ему сказал… Впрочем, не все ли равно, что я сказал?
Пятница, 29 марта
Ну и мерзкий же ветер. Просто подвиг, что я сумел добраться по Сьюдаделе от Колонии до Площади. У какой-то девушки ветер поднял юбку. А у священника — сутану. Бог ты мой, сколь несхожие картины предстали нашим взорам! Я иногда думаю, что было бы, если бы я сделался священником. Наверное, ничего. Есть у меня любимая фраза, я произношу ее четыре или пять раз в год: «Существуют две профессии, к которым у меня, без всякого сомнения, нет ни малейшего призвания — военная и духовная». Но, кажется, я притворяюсь и сам вовсе в этом не убежден.
Вернулся я домой весь встрепанный, в горле горело, в глазах полно песку. Вымылся, переоделся и уселся перед окном пить мате. Было уютно. Но я чувствовал себя законченным эгоистом. По улице шли мужчины, женщины, старики, дети, я смотрел, как они боролись с ветром, а потом вдобавок еще и с дождем. Однако мне ведь и в голову не пришло открыть дверь и пригласить кого-либо укрыться в моем доме, выпить со мной горячего мате. Впрочем, нет, в голову-то приходило. Мысль такая у меня мелькнула, но я заранее видел недоумение на их лицах — даже на ветру и под дождем — и понял, что окажусь в смешном положении.
Что было бы со мной сегодня, если бы двадцать или тридцать лет назад я решился стать священником? Впрочем, я знаю что: ветер поднял бы сутану, все увидели бы мои брюки — неопрятные, запущенные. Ну хорошо, а во всем остальном как? Выиграл я или проиграл? Не было бы детей (думаю, из меня получился бы честный священник, беспорочный на все сто процентов), не было бы конторы, рабочих часов, пенсии. Зато был бы Бог, вера, это уж несомненно. Что же, выходит, сейчас у меня нет Бога, нет веры? Сказать по правде, я и сам не знаю, верю я в Бога или нет. Мне представляется, что, если Бог есть, мои сомнения не должны огорчать его. Ведь, в сущности, всего того, чем он (или Он?) нас наделил, то есть разума, чувства и интуиции, — всего этого совершенно недостаточно, чтобы убедиться в его существовании или несуществовании. В порыве вдохновения я могу уверовать в бога — и не ошибусь, могу усомниться — и тоже буду прав. Так как же быть? А что, если бог — всего лишь крупье, а я — жалкий неудачник, ставящий на красное, когда выходит черное, и наоборот?
Суббота, 30 марта
Робледо все еще дуется на меня за сверхурочную работу в прошлую среду.
Бедный малый. Муньос рассказал мне сегодня утром: оказывается, у Робледо страшно ревнивая невеста. В среду он должен был с ней встретиться в восемь часов и не смог, так как я оставил его работать. Робледо позвонил невесте, предупредил, но ничего не вышло. Девица не поверила, заявила, что больше знать его не желает. Муньос утешает Робледо, убеждает, что все к лучшему, хуже было бы, если б о таких ее фокусах он узнал после свадьбы, но парень расстроен ужасно. Я вызвал его сегодня, объяснил, что ничего не знал. И спросил, почему же он мне не сказал? Тут Робледо взглянул мне в лицо, глаза его метали молнии, он прорычал: «Прекрасно вы все знали. Меня уже тошнит от этих шуточек». И вдруг чихнул, видимо на почве нервного потрясения. Потом обвел широким жестом контору, сказал презрительно: Когда они, эти хамы, надо мной издеваются, это понятно. Но вы человек серьезный, солидный, не ожидал я, что вы будете с ними заодно. По правде сказать, вы меня несколько разочаровали. Я никогда с вами не разговаривал, но был о вас более высокого мнения». Бороться за его высокое мнение о моей персоне было бы уж слишком, и я, без всякой, впрочем, иронии, сказал: «Слушай, хочешь мне верить — верь, не хочешь — перебьюсь. Я ничего не знал. И на этом точка, ступай работай, а то, пожалуй, я в тебе тоже разочаруюсь».
Воскресенье, 31 марта
Сегодня вечером выхожу я из «Калифорнии» и вдруг вижу: идет моя соседка из автобуса, «дама, коснувшаяся локтем». А под руку с ней — ражий детина спортивного вида, лоб у него не больше двух пальцев высотой. Тип этот засмеялся, и я тотчас же невольно подумал, сколь неисчерпаема и беспредельна человеческая глупость. Она тоже смеялась, закидывая голову, шаловливо прижималась к нему. Проходя мимо, снова громко расхохоталась, увидела меня и… как ни в чем не бывало продолжала хохотать. Не хочу утверждать, может, она меня и не узнала. Сказала нежно своему форварду: «Ах, любимый» — и кокетливым гибким движением прислонила голову к его галстуку с жирафами. Они свернули на Эхидо. Возникает вопрос: что общего у этой особы с той, что разделась тогда с рекордной быстротою?
Понедельник, 1 апреля
Сегодня меня отправили разговаривать с «евреем, который ходит просить работу». Является он каждые два или три месяца. Управляющий не знает, как от него отделаться. Это высокий человек лет пятидесяти с веснушчатым лицом. По-испански он говорит ужасно, пишет, наверное, еще хуже. И всегда твердит одно и то же: специальность — ведение корреспонденции на трех или четырех языках, умеет печатать на машинке по-немецки, знает основы таксировки. Он вытягивает из кармана старое, истрепанное письмо, в котором руководитель отдела кадров бог весть какого учреждения в городе Ла-Пас, Боливия, удостоверяет, что сеньор Франц Генрих Вольф работал удовлетворительно во всех отношениях и уволен по собственному желанию. По собственному ли или не по собственному, а только сразу видно, что толку от него не будет. Его ужимки, его доводы, его покорность — все это мы давно уже наизусть знаем. Но каждый раз он упорно просит дать ему пробную работу, садится за машинку, печатает письмо — очень скверно; потом ему задают вопрос по специальности — молчит. Не могу даже представить себе, на какие средства он существует. Одет аккуратно, хоть и до ужаса бедно. Судя по всему, он заранее твердо уверен, что провалится, знает, что не имеет ни малейших оснований надеяться на успех, и все-таки считает своим долгом ходить и ходить, несмотря на то что ему всякий раз отказывают. Затрудняюсь сказать, была ли разыгравшаяся между нами сцена трогательной, отвратительной или возвышенной, только никогда не забыть мне лицо этого человека (спокойное? оскорбленное?), не забыть, как, выслушав очередной отказ, он, прежде чем уйти, слегка кланяется. Несколько раз я встречал его на улице, он шагал не спеша, иногда же просто стоял и глядел задумчиво на текущий мимо людской поток. Мне кажется, этот человек навсегда разучился улыбаться. Взгляд у него не то безумный, не то мудрый, может быть, взгляд попрошайки, а может — мученика. Знаю лишь одно: всякий раз, как я его вижу, мне становится не по себе. Будто и я тоже виноват в том, что он дошел до такого состояния, до такой нищеты, и хуже всего, что и он знает о моей вине. Чепуха, конечно, я понимаю. Разве в моих силах устроить его на работу в нашу контору? И вдобавок он ни на что не годен.
Ну а в чем тогда дело? Кажется, всем известно, что можно ведь помочь ближнему и по-другому. Чем же? Добрыми советами, не так ли? Мне даже и представить себе страшно, с каким видом он стал бы их слушать. Сегодня, когда я в десятый раз повторил, что он нам не подойдет, у меня просто горло перехватило от жалости, я решился и протянул ему бумажку в десять песо. Да так и остался стоять с протянутой рукой. Он пристально поглядел мне в лицо (взгляд его выражал многое, но, кажется, больше всего в нем было жалости ко мне) и сказал, неприятно картавя: «Вы не г'азобрались в ситуации», что, конечно, святая правда. Я не разобрался. Ну и пусть, не желаю больше думать обо всем этом.
Вторник, 2 апреля
Я редко вижу своих детей. Особенно Хаиме. Любопытно, что как раз его мне хотелось бы видеть чаще. Из всех троих у него единственного есть чувство юмора. Не знаю, играет ли симпатия какую-либо роль в отношениях родителей с детьми, только Хаиме мне симпатичнее остальных, это так. Но зато он и самый скрытный. Сегодня я видел Хаиме, а он меня не видел. Странное впечатление. Муньос проводил меня до угла улиц Конвенсьон и Колония, мы стали прощаться. И тут я увидел сына, он шел по противоположной стороне улицы. С ним еще двое, неприятные какие-то, в походке, кажется, что-то противное, а может, в одежде; я не запомнил, потому что смотрел только на Хаиме, Он что-то рассказывал, а приятели громко хохотали и кривлялись. Сам Хаиме не смеялся, но лицо было довольное, даже не довольное, нет, скорее у него было лицо человека, уверенного в своем превосходстве, в своей власти над приятелями.